Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Признания авантюриста и писателя Феликса Сруля. Среди фото попались несколько рецептов и старая пипетка, присохшая к картону




Среди фото попались несколько рецептов и старая пипетка, присохшая к картону. «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет! Живи еще хоть четверть века, все будет так, исхода нет». О каком исходе говорит Блок? Четверть века иногда проходит как одна секунда. А секунда длится как двадцать пять лет. Спирт зажег во мне лампу, остановил время. Мне стало так невыносимо тяжело, что я просто вслух завыл от этой тоски. Мир оказался чем-то вроде клетки. Когда я узнал Овича на фотографии, я понял, что все разговоры о бессмысленности бытия — пустая выдумка. Что, как всякая клетка, мир очень продуман и сюжет его напоминает законы математики: они непреложны, говори хоть, что они — лишь отражение конструкции нашего сознания, хоть параллели и меридианы, из которых сплетена клетка вселенной. Если вы используете неправильно теорему, аксиому, лемму или правило, вам ни за что не решить ни дифференциального уравнения, ни простой пропорции. Ович обязан был выскочить, как бес из табакерки, из этого альбома, из этой шкатулки, в которой хранились бессмысленные свидетельства того, что прошлое — не пустая выдумка, а плоть, ткань, крепкая фотобумага, на которой люди соединились навечно, так что, лишь разрезав бумагу, их можно разъединить. Вот в жизни отец Овича, которого я тоже узнал на фото, когда-то бросил его мать (и ее я узнал на одном из снимков, она была тоже в каком-то кривобоком пальто, вроде того, что было на ней в редакции, когда она тайком от Овича что-то выпрашивала у главного); бросил, чтобы уйти к Надежде Николаевне, чтобы стать отцом Сони. Могло этого не быть? Могло так не быть, что я встретил Соню, решил на ней жениться, а потом встретил моего клубного покровителя-искусителя? Могло не оказаться у Овича той повести, которую я сначала решил украсть, а потом он — отдать мне? И мог ли Ович не оказаться братом Сони? А они могут не знать об этом? Последняя мысль меня обожгла. Если они не знают, то сейчас, когда они вдвоем, в пустой квартире, а я здесь... Дальше мне думать не хотелось. Кто-то из двоих должен знать! А может быть, оба! Интересно, знает ли мамаша? Конечно, все знает! Кроме одного: она не в курсе, что Ович отдал мне не только свою повесть, но и нечто большее — свою жизнь. А что, если рассказать Надежде Николаевне все это? Как она отнесется? Как «кадры» отнесутся к подмене персоналий?

Я налил себе еще. Выпил. Не торопясь, сложил фотографии в пакет, пакет засунул обратно в трещину обложки альбома, между кожей и муаром подкладки, отложил альбом. Потом пошел в холл, отыскал дверь в ванную, открыл кран и сунул голову под тяжелую струю холодной воды. «Позвонить в Москву? Помолчать в трубку? Или расхохотаться сатанински? Что-то такое в духе античной трагедии». Я представил, что у меня лицо Овича. Мне это удалось на удивление легко. Те походы к зеркалу, которые я совершал, бреясь или причесываясь, предъявляли мне некий лик, который условно я считал своим, но если не ходить к зеркалу вообще, то я вполне мог иметь и этот лоб, переходящий в обширные залысины, и эти монгольские глаза, и все остальное. Привыкнув к мысли, можно будет и к зеркалу подойти — оно отразит то, что мне будет подходить, не вступая в противоречие с моей натурой. Ович, вероятно, должен ненавидеть своего отца, исчезнувшего в прошлом из их квартиры. Что ему по этому поводу могла сказать его мамаша, пока была здорова? Или уже заболев раком? На прощание? И как он относится к Надежде Николаевне, если в курсе, к кому ушел отец? А к Соне? Нет! Он не в курсе! Чепуха! Разве может правда держаться только на спрятанных фотографиях? Всякая правда держится на всей логике мира, и мир обязательно обнаруживает эту правду. Безо всяких фотографий. Стоит только прочувствовать логику. Она и вывела Овича на меня, а меня на Овича, а Соню — на нас обоих. И отца Овича на его мать. А потом — на мать Сони. И меня привела сегодня сюда. Но в таком случае эта же логика должна подсказать мне, как действовать дальше! А разве я должен как-то действовать? Зачем фото вывалилось мне на голову именно сейчас? «Вот двое — и уже Бог!» — пишет, по-моему, Розанов. Хорошо пишет, а что делать неверующим? Ну, у кого нет сил верить вообще во что-нибудь: хоть в доброе правительство, любовь жены или собственного отца? Мне кажется, я готов понять, что имел в виду Розанов. Вот двое встретились в жизни, поверили друг другу, стали как-то существовать. Тут неважно, сходят они в загс или в церковь или не сходят. Важно, что они как-то друг к другу прицепились. Не на ночь. Не на час. Просто уже ощущают зависимость. Возникнуть должно родство. Теперь, если бы Розанов увидел, как люди живут, он бы такого не написал... Или написал? Что тут переменилось, после того как религия перестала быть чем-то бесспорным? Люди перестали прилепляться душа к душе? Или стали легче отлепляться? А брак? «Весенний брак, гражданский брак, спешите, кошки, на чердак!» Это черный юмор Саши Черного. Но — точно. В церкви — ритуал. А в постели? А дети? Их теперь легко бросают и не вспоминают о них. Но они остаются! «Только без детей!» — шутит Ович. «Дружите, только без детей!» — хорошая шутка. Молодые теперь спариваются «по-черному», в обоих смыслах. А наше с Соней решение не иметь детей? Но я-то чувствую, что нас что-то связывает! Невидимо, но нерасторжимо. А с Надеждой? Моей Надеждой? Я, пока думал вот таким образом, не заметил, что под краном вымочил и рубашку, и даже брюки сверху. Странная в этом доме была ванная: с окном. Богатый дом, огромная ванная комната, но здесь же — и биде, и стульчак, и окно. В окно видно все ту же слободу и мост, сейчас через него протянулась гирлянда фонарей, словно на елке. В слободе эти огни обрывались, там, в черном колодце, светило будто бы одно окно. Ее. Меня стало трясти. Наверное, от мокрой одежды. Я снял рубашку и повесил ее на радиатор под окошком. А что делать с брюками? И с Овичем: если он Сонин брат, то я должен почувствовать к нему что-то такое. Как к тем же китайцам, о которых я часто думаю, особенно после того, как прочел у одного итальянского писателя про настырного малого, который допытывается у своей матери, не жалко ли ей китайца. Всеми брошенного, попавшего в чужую страну. Одинокого китайца. «Почему я должна жалеть какого-то китайца? У меня есть вы, дети, и мне вас во как хватает!» — «Но ты подумай! Он один, он китаец, кругом чужие люди, неужели тебе его не жалко?» С тех пор я часто думаю о китайцах. Целый миллиард, а мне их иногда жалко. Идиотизм. И что это за намек: Ович — почти брат? Я запутался: он почти брат Сони; по отцу — сводный. А его несостоявшуюся мачеху зовут Надеждой Николаевной. Вот такие связи зачем завязываются? И может ли означать наше решение с Овичем поменяться судьбами нечто большее, чем договор двух обалдевших в провинции честолюбивых писак? Вмешалась тут тайна?

Вся эта галиматья привела меня в такое состояние, какое, вероятно, бывает у людей, когда у них приживается пересаженный орган. Скажем, свиная почка, я слышал по радио, что их уже пересаживают людям. Хочешь не хочешь, а после пересадки она — жизненно важный орган. Решение принято как бы без вас: рождаетесь, а у вас уже парочка родителей и троечка братишек. Хорошо, если не на стороне. И не надо тревожить Розанова и высокие материи. Полно ходит людей без отцов, братьев без сестер, матерей без мужей, детей, рожденных неизвестно от кого и как. Клонирование: никакого чуда в нем нет, люди и так размножаются, как тиражируются, — похожие судьбы, похожие лица, взаимозаменяемые биографии. Отшиби у человека память, и можно будет внушить ему, что он хоть Ович, хоть Сруль, хоть сын лейтенанта Шмидта! Стадо, стадо! Кстати, вдруг ни к селу ни к городу вспомнил я, мы ведь с Овичем и так уже родственники — по Оле! В редакции все почти на ней породнились. Тут я подошел к какой-то тайне мироздания вообще. Одностороннее родство —так бы я назвал суть этой тайны. Женщина, которая носит плод, уверена, что ее дитя будет ей родное, а мужик как бы слегка ни при чем. Хотя... Я вспомнил Библию, там служанки входили к патриархам по воле жен: ради детей. И все были — семья. Но не наоборот: преступна женщина, сбегавшая на сторону. На Востоке их побивают камнями. А вот фигура патриарха мне представлялась значительной! Сонин отец — патриарх, и мы все — его дети! Смешно! Право на плоть — откуда оно? Беру чужую плоть или вверяю — свою! Скажем, государству. И оно посылает меня в Чечню. Но — тогда и я имею право на плоть государства: восставший народ насилует жен правителей, убивает царей. Было. А диссиденты, пример с которых брали все шестидесятники, да и мы первое время? Их-то самих здорово поимели вместе с их подругами! И КГБ, и простые милиционеры — сколько они просидели по капэзэшникам, по тюрягам, психушкам, в квартирах с отрезанными телефонами, с филерами у подъезда, разве это не означает — «поиметь» чужую плоть? Через тех же зэков в общих камерах всяких «Бутырок»? Кто кого поимеет — вот получалась какая борьба. Диссиденты хотели свобод, как на Западе, в том числе и свобод на плоть, так их и имели по западным образцам! Обогнали простые менты, последователи де Сада, не ведающие, от кого они ведут свою родословную. Смешно. И истерическое желание бунтарей отомстить. Да, они отомстили, пришли свободы — и всех их поимели опять вчерашние «начальники», теперь уже через деньги, власть... Правда, они могут радоваться: такое «имение» чревато: мы, мое поколение, уже имеем их всех вместе в гробу! И мое дело, моя повесть, роман, творение, кровное мое авторство разложат дальше все то, что еще не разложилось до сих пор. Цепная реакция. Будет хуже и хуже, потому что «лучше» уже не существует.

Я стащил брюки, выжал их и пристроил рядом с рубашкой. За дверью голос Надежды Николаевны, видно, давно взывал ко мне уже на «ты»:

— Феликс, ты принимаешь ванну? Ты не утонул? Отзовись!

— Ага, сейчас. — я поискал полотенце, вытер голову. — Я тут случайно вымок весь, мне бы чего-нибудь сухое.

«Наверное, непьющие писатели — плохие писатели», — подумал я. Разве столько мыслей придет в трезвую голову? Жаль, что в уже готовую вещь Овича нельзя ничего добавить. Мне казалось, я мог бы дополнить череду костюмированных фигур на балу мерзавцев, на карнавале Овича. Тут все обретало подтекст, второй план: и его желание обладать беременной — конечно, ведь он не знал отца, он сам себе хотел быть отцом и одновременно отомстить за свое порочное зачатие! И его вербовка, которой не было на самом деле, — он хотел отомстить и власти, КГБ, кадрам (мачехе?), нашему главному, даже мне — преуспевающей шестерке. Меня он тоже, как показали события, поимел. Цирк. А я кого? С Соней — «меч Тристана», с Надеждой — утраченные надежды. Оля и вереница ей подобных. Ни одной девственницы — от таких, как я, женщины не должны рожать.

От таких, как я, родятся только книги, написанные другими, дети, другими зачатые, идеи, высказанные высоколобыми и низведенные до уровня безмозглых назойливым повторением уже в следующих книгах. Семья — здесь корень. Отцы и дети. Ужас всех радикалов — старость. «Уродлив тот, кто в молодости не был левым радикалом, а в старости — косным консерватором!» Перефразировка, набившая оскомину. Протест — бунт против родителей, отцов, Сатурна, Бога. Устранив отца, кидаются владеть всеми самками стада. Семья узаконивает первое притязание на плоть. Жены, мужа, детей... Все революции бредят разрушением семьи, чтобы потом ее воссоздать на... стадном уровне «города Солнца»! Привет Энгельсу! Сахаров едет со второй женой в город Пешкова (жил с женой сына!), возвращается оттуда не по своей воле, не в результате борьбы таких же, как он, изобретателей водородных хлопушек, а по воле тех, с кем они все борются. Ни раньше, ни позже. И следом за ними из того же Нижнего Новгорода едут их новые хозяева, потомки купцов биржевых воротил, грузчиков и ростовщиков. Пешковы, создатели новой религии нового человека. Хомо публикум. «Только без детей!» Жена Сахарова, та, что была в Горьком, не принесла ему детей. Вот такая семья: старый Сатурн, скушавший детишек, водородная бомба в люльке и новые дети — новые свободы, по списку, утвержденному Малютой Скуратовым.

И мне — стыдиться? Мы с «братом» разберемся сами, а перед миром мы чисты.

В дверь снова постучала Сонина мать. Я открыл, в щель просунулась рука с халатом.

— Я пока нашла, потом посмотришь сам, чего тебе лучше надеть.

Я облачился в купальный халат, пахнущий лосьоном от морщин и еще чем-то чужим, дошел до кухни и плюхнулся на табуретку. Реакция на выпитое была ужасающа: я получил похмелье задолго до утра, как этого следовало бы ожидать. Мне показалось, что я целый век в этой квартире, что я тут жил, вырос, успел устать от всех дрязг и тупой войны, и осталось только подобрать осколки разбитой семейной реликвии, за свой проступок я уже отстоял в углу, надо только дойти до мусоропровода, а он здесь, рядом, в кухне. Теща возилась в ванной, наверное, я там налил... Я пока нацедил себе еще спирту, разбавил его чаем, чтобы не было заметно, и с чашкой подошел к окну. Сейчас я узнал это место: угол площади, которую называли все Театральной, хотя она называлась Революции, от нее начиналась наша центральная улица, Горького тоже, но теперь, на старый манер, Миллионная; вспоминалась еще «Гадюка» Толстого, первая, кажется, фраза: «Ужасно трещали кости». Это убивали семью купца новые хозяева, бандиты-революционеры. Внизу, прямо подо мной, должна была быть самая большая аптека города, «Ферейна», как ее называли. Чаще — «угловая». Маленький, приземистый Ленин стоял далеко слева, все никак не мог дойти до аптеки, купить ртутный препарат от сифилиса, которым его наградили недобросовестные или неблагодарные историки вместе с Инессой Арманд. Или Фанни Каплан, наслюнявив пулю своей ядовитой слюной. Почему нигде нет мемориала: «Ленин и Фанни»? Занятная вышла бы композиция.

Вошла теща, посмотрела на меня с тревогой и упреком, как мне показалось.

— Тебе не пора спать?

— Нет, — сказал я. — Еще чайку.

Я прихлебнул свой чай, подавив кашель и гримасу, и спросил в лоб:

— А кто от кого уходил? Муж от вас или вы отбили чужого мужа?

Нависла, как говорится, пауза... Теща молча встала и вышла, через какое-то время, довольно быстро, она вернулась с еще одним альбомом. Открыла его.

— Вот Сонечка маленькая... Мы жили тогда не здесь. Мы получили комнату... С матерью своего ребенка, мальчика, Соломон Яковлевич так никогда и не регистрировался. Я не знаю почему. А я, как забеременела, потребовала оформить наш брак. Я уже тогда работала на серьезной работе. Мне было нельзя. Сожитель и так далее...

— Соня знает, что у нее есть брат? Ну, сводный?

— К чему ей это знать?

— Может, и ни к чему, но ведь нельзя вечно прятать фотографии!

— Всему свое время, — сказала Надежда Николаевна.

— Скажите, а что с вашим мужем? Что-нибудь серьезное?

— Все уже позади. — она неожиданно улыбнулась. — Слава Богу.

— Вы верите в Бога?

— Нет, так говорится.

Как все просто.

— Та женщина, похоже, не выкрутилась так легко, — сказал я с каким-то гнусным выражением.

— Я знаю! — припечатала Сонина мать.

Теперь точка. Больше мне ничего здесь ни узнавать, ни проверять не нужно. Но остановиться я не мог.

— А брак с евреем? Вам это разрешали?

— Кто?

— Ваши... отцы-покровители?

— Ах, вот ты о чем.

— Да, кстати, как девичья фамилия Соломона Яковлевича?

— Хм, напрасно ты смеешься. Хотя — вы теперь другие. Смейся. Фамилию он действительно сменил, перед тем как вступить в партию.

— На вашу — я в курсе, это ведь сонечкина девичья фамилия! А прежняя фамилия вашего мужа? Она заканчивается не на «ович»?

— Нет, на «сон», если тебе любопытно. На «ович» кончается фамилия той женщины... От которой он ушел ко мне.

— Извините, — спохватился я, — и это я тоже знаю. Ович мне говорил как-то, что у него и у матери одинаковые фамилии, а я не придал этому значения. Мир фамилий и псевдонимов — пустяк, но от того, кем ты записан в книге Жизни, зависит твоя судьба. Алексей Максимыч Горький. Максим Горький, Максим Пешков. Коктейль судьбы. Поневоле станешь снохачом, а «конторе» только этого и надо! Она берет тебя на крючок, выдергивает с Капри, «итальянская сказка» заканчивается, начинается советский ад в райском уголке «Тессели» — название местечка между Ялтой и Севастополем, где он прожил почти до смерти. Рядом — форос, где сидел и ждал своего часа «форосский пленник». В двух шагах. Не на той ли самой даче? Я там был. Еще до Сони. На пешеходной дорожке стояла табличка «Остановка пешеходов и транспорта запрещена!». Я думаю, что остановка в обязательном порядке для пешеходов была запрещена на планете в этом единственном месте. Знака они тогда еще не придумали. Мы останавливались якобы завязать шнурок на кедах, из куста незамедлительно высовывалась рожа и, дожевывая, торопила: «Давай-давай! Не задерживайся!» Как-то я подкрался к кусту, в котором они укрывались, и увидел их «за работой» — они сидели на ящиках, перед ними стоял пузырь и закусон. Раздавалось негромкое хмельное пение: «...в той степи глухой замерзал ямщик...» Бухта, пинии, солнце в зените — и замерзающий ямщик. Горький — единственный, кого премировали за заслуги бессрочным правом на его наследство его потомков. Кто-то из них был из нашей журналистской братии. Мы все! Странная премия: ее дают после смерти. Потомкам.

— Ты знаком с сыном Соломона Яковлевича? — спросила она в лоб.

— Шапочно, — ответил я, ерничая.

— Ну да, он ведь, кажется, работал в прессе.

— Вы не знаете, он случайно не состоял в одном из ваших подразделений?

— Феликс, тебе, кажется, больше не надо пить. А? Как ты?

— Я имею в виду — его не вербовали? Не знаете?

— Куда?!

— Ну, сексотом! В КГБ!

— А разве в наше время туда вербуют?

— А в ваше время?

— В наше время туда многие просились, но брали далеко не всех, — сказала она. — Я ни разу не видела сына Соломона Яковлевича. Думаю, ему это не грозило ни с какой стороны.

— Еврей?

— Нет. Не поэтому. Просто на него самого слишком много поступало сигналов.

— Вот как? Откуда вы знаете?

— Случайно. Соломона Яковлевича вызывали. Они все знают.

— Вы тоже немало знаете.

— Приходилось. По работе. Да и город маленький, а вы, журналисты, всегда на виду.

— Расскажите, что вы слышали обо мне? Ну пожалуйста!

— Давай оставим этот разговор. — она поджала губы. — Те времена давно ушли. И, думаю, не вернутся.

— Надеюсь. Но все-таки? Ну? Какую-нибудь информашку?

— Изволь. — она приняла вызов. — Одна твоя любовница выходила за иностранца. Ты, кстати, и сейчас поддерживаешь отношения?

Краска залила мне лицо. Она не имела права трогать Надежду.

— Откуда вам это известно?

— Твоя другая пассия регулярно информировала органы. Вы, кажется, все дарили ее своим... доверием.

Вот те клюква! Оля — стукачка! Как все просто! Да будьте вы все неладны! Получалось, все вокруг в белом, а я один в тех самых веснушках из дерьма. Видно, я устал здорово сегодня и от дороги, и от «впечатлений». Не помню уже, как я дотащился до спальни и завалился спать на кровать в гектар площадью, холодную, из которой изгнали тепло еще в ледниковый период. Проснулся я среди ночи. В редкий час тишины. Редкий потому, что в нашем промышленном городе всегда стояли какие-то шумы незримых, но грозных производств. Стонали трамваи, чуть не по центру шла ветка железной дороги, маневровые пути заводов выныривали в самых неподходящих местах, короткие обрубки электровозов орали как резаные, угрожая вас раздавить. Сейчас все молчало. Я прошел в ванную, пошумел там, сообразил, что «кадры» улеглись в Сониной «светелке», я даже толкнул туда дверь — заперто. «Кадры» хранили неутраченную девственность коммунистического целкачества от несуществующих насильников. В страшном сне я не мог вообразить, что кто-то способен покуситься на этот сейф с секретами ставших никому не нужными служб. Склеп. Морг, а не квартира. Напившись в кухне холодного чая, я отправился к «себе» в кабинет, зажег свет, стал рыться в шкафах, как заправский вор. Скоро я нашел, что искал: в одной из коробок от ботинок, под кучей старых писем лежали несколько сберкнижек, с десяток обручальных колец на бечевке и большая брошь с камнями, похожими на брильянты. Одна сберкнижка была валютной, и счет в ней недавнего происхождения. Все книжки были на имя Надежды Николаевны. Суммы все были круглые и внушительные. Часть денег, вероятно, уже «сгорела» под реформами. А Ович бедствовал всегда. И даже матери на лекарства занимал по редакции. «Сына Соломона Яковлевича я ни разу не видела». Я собрался и тихо ушел, аккуратно притворив за собой дверь. Пусть сама забирает своего супружника. Коробку и книжки я так и бросил на кровати. До дома меня довезла «скорая», водитель попросил лечь в кузове «Волги»-пикапа, за матовыми стеклами, на носилки. Отец, как ни странно, не спал и открыл сразу. Мы пошли в его комнату, достали припрятанную бутылку и сидели за ней до утра.

Глава девятая, продолжая разговор, начатый в восьмой, с упором на том, что слышать и слушать писатель должен только самого себя

Почему в предыдущей главе я остановился так подробно на театре и на Чехове? Потому что он один из немногих, кто потрясающе видел и кто так наглядно и так неуспешно изменил этому своему дару. Бунин, конечно, для театра не писал. Булгаков, успешно писавший для театра, как-то заметил в «Театральном романе», что драматург, когда пишет, видит такую коробочку, наподобие сценической коробки или коробки, в которой хомяки живут, и видит еще, как людишки в этой коробке появляются, машут руками, что-то такое говорят... В это веришь! Потому что видеть Булгаков мог. И театр он представлял собственно балаганом жизни, сама жизнь его мало интересовала. Кукловод. И все у него — кукольный театр, он его для больших кукол-артистов любил иногда записывать. Иногда этот театр оставался на бумаге в виде прозы: «Роковые яйца», «Дьяволиада». О жизни у него «Записки на манжетах». И все. «Дни Турбиных» — тоже театр. Потому и легко переписалось в пьесу. Лишнее ушло. Я хотел бы посмотреть, как Толстой переписывает для театра «Смерть Ивана Ильича» или «Хаджи-Мурата»!

В России один великий драматург, который не кукольник, — Островский. Вот он ухитрился большие романы написать в диалогах. Ухо. Не взгляд, а ухо. Ухо — глаз. Редкий дар. Никаких кукол. Ведь древнейшая литература — вся для театра! Историки театра наплетут вам про мистерии и действа — не слушайте. Просто читать или не умели, или не любили, как сейчас примерно. Предпочитали зрелища. И драма называлась трагедией, артисты вставали на ходули-котурны, арену-сцену обступал хор с ведущим хоревтом во главе, боги появлялись из специальной машины, чтобы смести запутавшихся людей в финале в тартарары. Артисты не говорили, а декламировали нараспев, к тому располагали гекзаметры. Все вместе сопровождалось музыкой, весьма примитивной, декораций не было, а зрители воспринимали все буквально! Это не то что сейчас — по два спектакля в день, и так в течение нескольких лет! В древности играли на праздники, один раз! А в будни ели, пили, любили и убивали. В том числе авторов-неудачников. Без театра это было скучновато, потому что еще далеко не везде был порядок, канализации у греков не было, а стирали в ямах с мочой. Запахи соответствующие. Рабы работали, а демократия существовала для демоса, то есть ничем не занятых, праздных и жадных до еды и удовольствий тунеядцев и зачастую диссидентов. Из опустившихся «аристократов», ставших «демократами»! Таких вокруг себя собирал в садах Академии Сократ, за что его и приговорили к смерти, хотя эмигрировать он отказался. Своеобразная жизнь, к декабристам, Герцену и Ленину никакого отношения не имевшая. Гениальный Аристотель заметил это своеобразие и первый сформулировал правила творчества в своей «Эстетике». Там для тебя есть все, друг-негений! Вот меню: сказание, мысль, характеры и язык. По-нашему: сюжет, идея, образы и выразительные средства. Сюжет — на фиг! Мысль — тоже. Образы — под рукой, «увидь»! Выразительные средства — какие Бог дал. Камера скользит взглядом. Кстати, о мысли: мысль изреченная есть ложь. Пусть мыслит воспринимающая сторона, читатель. Все равно понять друг друга невозможно. На этом стоит весь постмодерн, ты будешь у нас работать в постмодернистской манере. Леотар говорит, что коллективной памяти не существует, общей для всех. Истории, общей для всех, — тоже. Есть только твоя история и история твоего читателя. Они если и пересекаются, то в совершенно произвольных и непредсказуемых местах. Следовательно, и думать тебе над этим не надо, как не надо конструировать. Эмерсон сказал: жизнь — это твои мысли за день. А так как ты не мыслишь, а видишь, вывод напрашивается сам собой: твоя вещь — прослеженная взглядом натура за несколько вырванных наугад дней, которые передала камера, блуждающая вместо тебя в давно утраченном тобой времени. Тот же Эмерсон сказал, что романы уступят место постепенно автобиографиям. Но у тебя таковая отсутствует. Какая, к лешему, твоя жизнь — автобиография?! Для отдела кадров разве что. А вот запущенный за зеркало твой неподконтрольный двойник «увидит» то, чего не можешь, а точнее — не хочешь ты! «Тропик рака» — великий роман. Весь построен из блуждания такой вот дистанционно управляемой камеры по сумрачному придонному пространству души Миллера. Сам же Миллер ничего такого нового и особенного не придумал. Он хорошо прочел «Голод» Гамсуна. Очень голодный человек ходит-бродит целый день, мечтая о прекрасной любви и еде. У Миллера, который читал Фрейда, к просто голоду добавлен любовный. Те самые две вещи, что движут мир. Рядом с ними ходят еще две: стыд и гнев. Срамота и злоба, чтоб понятнее. Откуда они? Стыд — это законспирированный страх. Ведь когда Фрейд говорит о сублимации, он не уточняет, что гонит в подсознание постыдное. Видите ли, постыдное у него есть, а стыда нет! Стыд и гонит постыдное, потому что он суть страх. Когда чужой самец подходил к стаду, приманивая своими мужскими достоинствами самок, он боялся, что вожак увидит и загрызет. Боялся, но делал. Потому что вожделел. Тут все вместе: стыд, страх, вожделение. Иногда и получал за это — от сильных самцов. Если оставался жив — убегал зализывать раны, переживать стыд и переполняться злобой. Ты — такой же! Хочешь любую женщину, не понимаешь, почему ей нравятся другие, не ты. Стыдишься своих мыслей, себя вожделеющего. Ненавидишь соперников и ждешь удобного случая отомстить. Вот и походи в этом состоянии, посмотри на людей и вещи. Потом садись и пиши: только этим ты и отомстишь. К тебе придут слава, успех, деньги и — все бабы — твои! Грубо? А как зародилась цивилизация по тому же Фрейду? Вожак владел всеми самками стада. Все молодые подросшие самцы вожделели, но не были допущены. Собрались, взбунтовались, убили и съели вожака-тотема, а уж потом застыдились. И договорились обо всем этом постыдном молчать. Табу. Сей договор и есть общественный договор, то есть цивилизация. Причем в жены достались кому сестры, кому — мамаши. Нехорошо. Эдип даже ослепил себя, когда пережил нечто подобное. След мифа. Что за яблоко съели Адам с Евой? И почему — Змей? История превратила этот эпизод в мультфильм. А зря. Здесь не трифильм, не анимация, а как раз наоборот — деанимация. Человек превращается в человека из одноклеточного, из голопузого недоразумения только тогда, когда видит срам другого, причем этот другой — противоположного пола. Здесь — табу. Откуда? И что значит, что за нарушение этого табу Отец-Создатель выгоняет человека из рая? По Платону и тому же Пелевину — с таким же успехом человек прогоняет папу, Творца, Создателя. Больше его не видит! То есть... убивает! У иудеев это еще яснее: нельзя произносить даже имя папы. Табу! Чувствуешь? Здесь лежит великий грех и табу. Отец мертв. Убит. Кто Ева? Извиняюсь, минимум — сестра. Максимум — дочь (ведь из Адама вышла, из ребра, по одной из версий). А есть еще версия, что «прародительница» — Ева. Всех прародительница. Астарта. Мать. Вот вам и Эдип со своим пресловутым комплексом.

Есть еще нравоучительный образ: Сатурн, пожирающий своих детей. Титаны, восставшие против богов. Кто кого съест! Стадо — начало всему. И стадо — конец всему. Человек не мог начаться без инцеста. Вот почему и говорится: первородный грех! Маркиз де Сад не читал Фрейда, тот еще не родился, но тем ценнее его опыт: он легко обнаружил следы отцеубийства и богогубительства уже в революции, когда казнили помазанника Божия, а потом взялись бесчинствовать. «Что, и дальше будем стыдиться и называть бесчинства революционным мщением, а убийства — казнью тиранов и их приспешников?» Маркизу не вняли. Почли за лучшее все снова глубоко запрятать под грузом трескотни про «народ», «свободу», «закон», «революцию» и «демократию». И убивают, убивают, убивают! И судят, судят, судят! И спят потом спокойно. Шекспир велик прежде всего смелостью и умом: он весь из античности. «Гамлет» повторяет с вариациями весь мир, возвращает весь стыд, напоминает о всех табу. Брак Гертруды — кровосмесительный. На глазах у сына. Тень отца — тень убитого Бога. Если «дожать» или вдуматься, то и Полоний тут кому-нибудь родня. Ведь не случайно все так спокойно воспринимают грядущие события: у Клавдия с Гертрудой могут быть дети! Гамлету — к сорока годам. Сколько Гертруде? Не взял ли папочка Гамлета, покойный ныне, в свое время просто девочку? И кто ее отец? Может быть, Полоний? Или двоюродный брат... Все в родстве — сплошной грех. Да и Гертруду Гамлет не может просто наказывать — нет у него весомых оснований, кроме нашептываний тени папы. А вот если он ревнует... Тогда ненависть и кровь становятся понятными. И что отец был так легко убит, причем Гамлет знает как! Повторяет эту сцену с актерами! Соучастник? Потому и Офелия не могла быть не убита — не хотел принц больше кровосмешения! Потому и Лаэрт — отражение Гамлета, он тоже все знает от Полония-отца, он тоже не хочет больше мерзостей... Или хочет сестру? И все — при нависшем призраке мертвого Бога. Этот призрак появится во всех «Дон Жуанах», такой могущественный, что в преисподнюю низвергает одной левой злосчастного любителя нарушать все табу. «Маленькие трагедии» — пожалуй, самое сильное у Пушкина, самое серьезное, целиком поэтическое, антитеатральное, все трагически увиденное. Эти призраки в марионеток не превращаются, играть на театре это все нельзя. Тут все — за текстом, со сцены ничего не произнесешь. Все — для интимного прочтения, чтобы краска стыда заливала лицо без свидетелей. О поэзии — молчим!

Еще — слух. На эстраду ты не собираешься, мой читатель. Был такой непутевый человек в прошлом веке, Горбунов, у него был великолепный слух. Он умел слушать и записывал все в книжечки для памяти. Обрывки разговоров на «Трубе», тогдашней Трубной площади, на улицах, в трактирах. С успехом читал их в кругу литераторов, актеров. Как-то сам Тургенев снизошел послушать... И — ничего. Остались две-три брошюрки с перлами улицы. И Тургенев остался. Надо не просто слышать, надо... видеть! За текстом стоит персонаж. Но и персонажа нет! Есть только то, что персонаж видит, а через него — пишущий. Вот новейшая формула и рецептура. Эстрада, театр убивают: вышел Райкин или Жванецкий — их видно, вам слышно, а персонажей нет. И образов нет. Мы отринули необходимость мыслить, потому что современная мысль есть просто вереница образов! Теперь пусть ваш двойник, покинувший вас и получивший свободу, знающий все о постыдности рода человеческого и великой тайне, скрытой в обыденности, не боящийся всюду эту постыдность находить, всюду находить источники, питающие похоть, вожделение, голод, злобу и подвигающие на преступление, — этот тип пусть теперь крадется и только видит! «Ночь. Улицу. Фонарь. Аптеку. Витрину. Шлюху. Манекен. Перчатку». Нож (вспомним Рогожина из «Идиота»)... Чтобы описание не превратилось в опись вещей при обыске, в инвентарный список погорельца для страховой компании, в меню для мусорщика, в ломбардную закладную, в список инвентаря санатория или больницы, повешенный на лестничной клетке, расконсервируйте всякую вещь и увидьте за ней некий туннель, ход в бесконечность, в смерть. Как? Проще некуда! Видение стекляшки объектива отличается от видения взгляда человека тем, что объектив не знает, что он видит, а вам кажется, что вы знаете. Просто всю сумму знаний о предмете вы держите до поры в сундуке, на чердаке (в уме), в подвале (в подсознании). Расшифруем блоковское уже глазами вашего двойника.

Ночь. «Всегда ночь. Мерзкая ночь. Если у тебя нет дома, ночь — это ужас. Ночь грязная, ночь чистая. Хрустальная и Варфоломеевская. Ночь, которую хочется провести только с ней, а придется тащиться к себе, где живет этот отвратительный китаец. Я никогда не думал про Китай и китайцев вообще, если бы в детстве не поселились мы с отцом в квартире, где жила сумасшедшая, вышедшая замуж за китайца: в этом же здании была школа Коминтерна, и жили тут китайцы, испанцы, греки и даже финны. И теперь этот китаец сгинул, а сумасшедшая осталась, и, таким образом, для меня остался этот китаец и его сын, который, говорят, приходил к ней, но я его не видел. Я представлял этот гигантский Китай, и меня ужасала мысль, что он такой гигантский и что ни один человек в нем даже не подозревает о моем существовании! А я о них о всех могу свободно думать, потому что вижу соседку с бредовым психозом, помню всякий раз, что у нее сын от китайца, вижу всю эту страну, думаю о ней. Даже о том, хватает ли им всем риса, есть ли там свобода, что там с идеей коммунизма».

С ночью ты, мой друг, покончил. А мог бы писать и писать. Еще и еще. Почему? Потому что я научил тебя видеть. Выдумай или вспомни своего китайца или японца, и взору твоему откроются страны, звезды, рты, голодные дети, коммунистический рай или ад, рыбы под водой, птицы, невидимые в ночном небе. Спроси себя, все ли птицы ночью спят? Что делают большие бесшумные альбатросы или фрегаты? И так далее.

Теперь улица. «У этой улицы был отвратительный характер. Она портила мне настроение не столько своим видом, сколько своими прихотями. Тем, что она сваливалась одной стороной в овраг всеми переулками, которые, как костыли, держали ее, чтобы она окончательно не скатилась туда, в темную трещину, где текла речонка, грязевой ручей, поток, среди камней и старых корявых ив, где находили убитых и пьяных, которые так и не проснулись. Или проснулись и потом уже умерли. Скажем о другой стороне улицы: она вся — в бесконечных проходных дворах, уставленных ржавыми гаражами и беседками для пьяниц и доминошников, с хоккейными закутками, обитыми крупным горбылем, как загоны для быков, готовящихся к схватке с тореро, а вся вереница задних дворов повторяет карикатурно саму эту улицу, отраженную как бы в кривом зеркале, и открывает сущность моей улицы, как открывает шарж характер негодяя. Я бы давно тут где-нибудь повесился. Хотя бы от мысли, что когда-то выбросил здесь кота. Старого кота на произвол судьбы. Потому что с котом некому было сидеть. Отец приходил кормить его раз в неделю, на остальное время набросав ему по углам рыбы. Тухла рыба, кот гадил, где ему больше нравилось. Но эта его месть никого не задевала — я завел роман на другом конце города, а отец сам ухаживал за своей старой любовницей. Кот дичал. Надо было побросать наших глупых, больных и развратных женщин и жить уютно, домом, с котом. Он бы сразу перестал, я уверен, гадить. Он бы нас любил. Но я пожалел его по-своему. Вынес и бросил в кусты. Потому что обнаружил следы его когтей аж на высоте двух метров на обоях. То есть представил, как он зверел и кидался бессмысленно вверх, на стены. Я его вынес. И теперь он жил где-то здесь. В виде уже саблезубого тигра. Он сводил со мной счеты, даже не перегрызая мне горла, — ему достаточно было смотреть на меня из каждого темного угла, из каждой мусорной кучи. Иногда он стонал где-то рядом, его свалявшаяся шерсть вставала дыбом. От этой улицы я только свихнулся, а Зинка умерла. Я уверен, что от улицы: она за комнату поступила дворником и умерла через год от рака. Когда ее хоронили, я бросил ей в могилу пятерку — был должен, не успел отдать. И еще тут было голубое окно. Из-за него я тоже еще как-то жил, мирился с этой улицей. Потому что в голубом окне жила...» Придумай сам, друг, кто там жил. Может, крыса. Может, твоя совесть. Придумай, почему оно голубое. Было ведь у тебя где-нибудь в квартале окошко, в котором горел голубой свет глубокой ночью. И погас, когда однажды ты шел мимо, а из дверей выносили гроб. С улицей тоже все.

Фонарь. «Он горел во мне. Странное это чувство, что чем темнее вокруг, тем светлее горит какой-то яркий свет во мне, под жестяным колпаком, расхлябанно болтающийся, всегда неряшливый и грязный, непохожий ни на один и собравший все реальные. Я бы назвал этот фонарь символом моей малой родины. Моего угла. Моего двора. Моего города. Потому он во мне. То я его видел сверху, если жил высоко. То снизу, если жил низко. Или выпивал под ним. Или шел к нему. Или от него. Флаг государства “Я”. За него я мог бы отдать очень много, потому что лишиться его для меня означало лишиться родины. Пусть и маленькой, но все-таки настолько моей, что ее уже не отличить от меня или от того, из чего я состою. Я мог бы сказать: я и этот фонарь — одно и то же. Мало того: если я умру, умрет и фонарь. Погаснет. В отличие от угрюмого здания аптеки на углу, которая будет стоять вечно».

Итак, аптека. «Чудом уцелевший уродский утюг между кирпичным заводом и трамвайным кругом. Я и не заходил никогда в нее. Просто вывеска ее была выполнена по тому трафарету, который помнит войну. Красные буквы на сером фоне. Характерное “А”. Куда бы я ни шел, ни ехал, ее миновать было невозможно. Она переезжала со мной в другие районы города. Ухитрялась втиснуться в такой же утюг. И продолжала мозолить мне глаза. Я представлял себе все спрятанные там бутыли с ядом, содержимого которых хватило бы, чтобы отравить весь мой район. Еще во времена сразу после войны там работала наша соседка по квартире; кстати, немка из Поволжья, кем-то вроде помощницы провизора. Иногда я видел ее за кассой, еще той конструкции, из польского серебра, со звонком. Тощая как жердь, она опровергала все мои представления о женщинах как о существах привлекательных, мягких и гладких — вешалка, тогда я еще не знал, что среди немок много таких. Когда стали поговаривать о “космополитах”, то есть зажурчала невнятная антисемитская кампания, она взволнованным шепотом сообщала, что их провизор (дальше шла какая-то типично еврейская “Розалия”) задерживается неспроста после работы и “чего-то там смешивает”. Естественно, провизоршу посадили, потому что невнятные кампании всегда сопровождаются в России внятными арестами. С тех пор мое представление об аптеках как об адских кухнях укрепилось. Я избегал их всегда, может быть, поэтому никогда не пользовался презервативами. Даже покупая валидол много позже или капли валерианы, я стыдливо отводил глаза от витрин, где лежали все эти штуковины из обихода ритуальных действ вокруг зачинающих, рожающих, умирающих: клизмы, спринцовки, “утки”, судна, тампоны, предохранительные средства жуткого вида: колпачки и колпаки размером с чайное ситечко, но только без дырок, из коричневой резины — этот перечень составлен мной лет за сорок, а теперь я вижу каждый день рекламу прокладок и завидую молодежи, которой не надо доискиваться до позорного смысла слова, выведенного корявой рукой, — “суспензорий” — слова, применимого ко всему постыдному с примесью грязи, будь то роман, поэма или человек. Эта мерзкая аптека будет стоять после моей смерти где-нибудь рядом с местом моего финиша, торжествуя победу обратной стороны медицинской практики, а именно — искусства убивать. У меня был знакомый знахарь, экстрасенс и целитель-массажист позвоночников, который сочинял трактат об этой именно стороне врачевания. Он приводил примеры того, как узкоцеховая среда медиков держала при дворах правителей помимо целителен и целительных рецептов и отравителей, и рецепты гибельные. Он дописался до того в своем трактате, что вся медицина в ее нынешнем виде призвана не лечить, а умерщвлять пациентов, потому что без больных врачебные кланы обречены на голод и вымирание, как без износа сапог — сапожники и обувщики, а без износа идей — реформаторы и революционеры. Трактат трактатом, а в этого целителя конкуренты бросили гранату, когда он шел домой. “Все, что мне мог зашить хирург, он зашил, остальное я вылечил себе сам”, — говорил он, закуривая, искалеченной рукой тыча зажигалку куда-то себе мимо уха. Великий человек. Он рассказывал, как, приехав в больницу, в один вечер вылечил всех, приготовленных к операции аппендицита. “Я их просто поднял, промял, промассировал, раскатал им позвоночники, внушил им здоровые мысли, и они ушли! А утром мой друг-врач сказал мне, чтоб я катился из больницы колбаской. У него семья, и ему не светит оставаться без корма для нее. Он на этих аппендицитах жил!” Мой врач был похож на матроса Кошку из Севастопольской кампании, я ему верил только поэтому. Такой человек способен выбросить за бруствер французскую бомбу — ядро, взять языка уже в последующей кампании, подорваться на гранате и остаться живым. Это фундамент нации; непонятно только, почему нация вырождается все-таки? Может быть, от грязно сделанных операций на аппендиксах? Или, наоборот, оттого, что матрос Кошка выгнал их с перитонитом на все четыре? Или оттого, что немка, пережившая войну с немцами без даже малейших утеснений, при первой возможности оклеветала невинную еврейку? Или просто потому, что нации, как и люди, устают жить? Надоедает это малопочтенное и утомительное занятие на определенном этапе и обществу, и отдельным его членам».

Я никогда бы в жизни, поверь мне, читатель, не написал бы и не вспомнил ни о каких немцах и китайцах, не приспичь мне учить тебя! Я наскреб их из мусора, шлака, чуланов, полных трухи, которой набиты все чуланы планеты, надо только не лениться и отворять их, ворошить, брать.

Дальше у Блока совсем лобовая фраза: «Бессмысленный и тусклый свет». Зачем? Ведь довольно и первой фразы из четырех слов. Довольно. Точнее, их перечисления в прямом и обратном порядке. Ночь, улица, фонарь, аптека. Аптека, улица, фонарь. Но это уже будет кусок глубокой прозы, а не просверк стиха. Заметил ты, друг-сочинитель, что во втором перечислении убрана ночь? (Отделена «водным рубежом»-каналом?) А почему? Потому что ночь — внутренняя категория времени. Убери ее — человек умер. Об этом стих. Стоят вещи до исчезновения человека и после. Жуть. Кстати, кажется, Умберто Эко заметил, что в написанном остаются следы поиска нужного, единственно необходимого и верно отобранного сочинителем слова. Он, поиск, как бы парит над строкой невидимым маревом. Эманацией. В музыке проще, там есть неслышимый, но воспринимаемый кожей черепа обертон. А в слове — туман отброшенных слов. В приведенных словах из Блока таким словом, неиспользованным, но оставшимся, висит в ночном куинджевском тумане слово «луна». «Ночь, улица, луна, аптека». Вероятно, хуже по двум причинам: оно короче, то есть хоть и двуслоговое, но — музыкально мало. Вторая причина важнее: луна — атрибут ночи. И по приведенным выше причинам дублирует ночь. Исчезает горбыль фонаря, заколачивающий гроб. Но Блок — певец луны. Разбойник. «Рыцарь луны». Он прячет ее за пазуху, как хвостатый друг гоголевской Солохи, и вешает, когда она ему необходима уже позарез, как убийце — нож: «...бессмысленный кривится диск». Это в «Незнакомке», ты, конечно, помнишь. Там сидит пьянь. А мимо шуршит шелками (дыша духами и туманами) женщина. Почему на даче? Почему мимо красноглазых алкашей? Потому что — гений. И весь сказ. Ты до такого не допишешься никогда. Потому я тебя не зову в поэты. Но Блока запомни. Он тут использовал самое мощное средство бессознательно: проплыли вплотную два мира, каждый из которых исключает своим существованием второй. «Встреча в лесу с кретином». Или у Рубцова. Встреча в лесу с лошадью. Двум разным существам (столь разным) ночью в лесу (в глухих местах) лучше не встречаться. Почему? Потому что два исключающих друг друга мира — это мир живых и мир мертвых. Жизнь и смерть. Найди, читатель, писатель, взыскующий лавров, такие соседства. В прозе это невероятно трудно. Но можно. Если помнить таких творцов, как Блок. Прислушиваться, приглядываться. Погружаться. Разумеется, в ночи, как вору и надлежит. Скажем, вся абракадабра абстракционизма — да что там, уже сюрреализма — столкновение таких миров. Пусть идеологи постмодернизма говорят о некоммуникабельной сущности бытия и отсутствии общей истории, общего будущего. Мы будем знать: две вещи не опровергаются, как общие: голод (тот и другой) и смерть. Гоголь попробовал — убил себя. Кстати, Блок тоже. Заболел нежеланием жить. Но прав остался Толстой: «Пока мы есть — ЕЕ нет, когда есть ОНА, нас нет». Верти спиритические блюдца, вылезай из клинической смерти с памятью туннельного перехода — если все-таки прорвался ТУДА, обратно пути нет. Данте, правда, ухитрился. Вывел Вергилий. Написано почти достоверное. Только два свидетельства не оставляют ничего от этого достоверного описания. Вернее, не свидетельства, а догадки. Хайдеггер где-то замечает, что если бы человек почувствовал весь ужас грядущей смерти, он бы сошел с ума. А Джойс в «Портрете художника в молодости» затевает устами двух персонажей, двух студентов, диспут: «Что такое вечные муки?» И, толкаясь от Иоанна Богослова, заключает: «Вечная мука означает, что длиться эта невыносимая мука будет столь долго, сколько “временных” песчинок в пирамиде Хеопса, причем каждая песчинка — тысячелетие, а сама пирамида — тоже песчинка, но уже в другой пирамиде!» Какие жалкие модели проводит в своем «Аду» великий Дант.

Один все-таки вернулся. Ты знаешь кто. Здесь лишь одно «но»: если возможен де Сад, невозможен ОН. Причем Сад — не садист и развратник, а Сад — писатель и философ, даже просто: Сад — мыслитель. Или — или. То же можно сказать о Ницше. Если есть Бог и был Спаситель, писать — преступное легкомыслие. Философствовать — смертельный грех. Мир должен быть превращен в монастырь с пастырями-священнослужителями. Фундаментализм. Мы с тобой, читатель, не хотим жить в таком мире! Мы — живые и хотим радостей при жизни. Вина и женщин! Денег и побережья! Парижа и Грасса. Ниццы и икры. И не стесняемся в этом признаться! А весь урок из рассказанных только что ужасов приняли ради того, чтобы безо всякого трагизма, а буднично повторить за Дмитрием Карамазовым: «Если Его нет, то все позволено». Спокойно. И позволили бы все, да закон, другие додумавшиеся, завистники типа Смердякова, не очень дают развернуться. Не смерть ли Бога описал Федор Михайлович? Когда угробил папашу? Нет, не спеши назвать эту мысль кощунственной! Алеша не даст. Карамазов. Труп Зосимы пахнет! Сладко. «Нектаром». И «амброзией». Как и все остальные трупы. А в первую очередь — труп отца! Соперника. Тирана. Душителя свободы, отбирающего попутно самый сладкий плод — Грушеньку! Грушенька похожа и на фонарь, и на луну. На последнюю хотя бы тем, что двусторонняя: Селена — светлая, Гекуба — темная. Запах плоти. И любви. Как написал Леонов в «Воре» — «запах белых лилий» — там тоже вожделение, и ревность, и преступление. Перечитай первый вариант. Пригодится. Вот куда я тебя привел, друг-художник. Тьма. Топор. Нож. Текст. Луна. Грех. И — острее ножа твой хищный взгляд, грызущее честолюбие, все средства хороши, и все позволено, и бумага — белая, как простынь, ожидающая твоих откровений и оргазмов. Ни минуты уныния. Только злость. Только покой. И... адова работа на первых порах...

Кстати, если фонарь, улица, ночь и аптека все еще стоят, а творец, то есть поэт Блок, еще не умер, то стихотворение — об ужасе неумирания, о скуке, обыденности, доводящей до безумия. Поэт хочет взорвать эту обыденность своим воем, но она — незыблема! Негероическое бессмертие. Странности религиозного сознания: Христос воскрес и... опять исчез, чтобы раствориться в Троице. Но как трагически его опять нет! Как и убитого отца! Еще одно убийство? И остается прижизненный ад. Блок любил красное вино, далеко не равнодушен был к женщинам, но скука победила — умер. Оставил в ряду «женских» образов — ночь, улица, аптека — мужской — фонарь (член).




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-29; Просмотров: 446; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.078 сек.