Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Первый после бога 1 страница




 

И все-таки невозможное случилось — первого марта они открылись. Бор. Губин в этот день, к счастью, ничего в газете не написал, лишь поздравил, вездесущий дока, из нынешней своей резиденции — Большого Гриднева — длинной и патетической телеграммой со словами, что-де обнимает, счастлив и всегда верил. Устименко читал телеграмму, бреясь: теперь он и бритву сюда принес, в кабинет главного врача, и смена белья лежала в шкафу, и парадный китель.

Было семь часов утра, включенный накануне коммутатор молчал — и «приемный покой» № 1, и «перевязочная» № 2, и «рентген», и «кухня», и «лаборатория», и «гинекология», и «терапия», и «гараж» (покуда без единой машины) — все молчало.

Обтерев жало опасной сточенной бритвенки губинской телеграммой, Владимир Афанасьевич проверил на себе душевую — теплая, горячая, холодная, ледяная, — потом окончательно оделся, затянул поясок накрахмаленного халата, сел за стол перед коммутатором. Было очень тихо, тепло, глухо до позвякивания в ушах. «Главного» не тревожили, никто не видел, как он встал, как побрился, как побывал в душевой. И главный никого не беспокоил — думал сосредоточенно и даже угрюмо, упершись подбородком в ладони, низко опустив лобастую, с седыми висками голову. И не про что-нибудь высокое и красивое, а всего лишь про уголь — как истребует сегодня с Золотухина.

В дверь легонько стукнули, старая нянька Матвеевна на подносике принесла «пробу», как она выразилась, в сущности же — запрещенный Евгением Родионовичем завтрак.

— Покушай-ка, — сказала Матвеевна, как всегда строго и наставительно, словно и ее главный врач был тяжелым больным, — покушай, Владимир Афанасьевич, здоровье — оно, дружочек…

— А я, нянечка, между прочим, здоровый, — сказал Устименко, вглядываясь в прекрасную старость Матвеевны, в ее глубокие и крутые морщины, в бодрый блеск глаз, в чинность и мягкость движений. — Митяшин здесь?

— А он и не уходил, я мню, — по-старинному сказала Матвеевна, — кочегарил в кочегарке, ночью сколь раз будил — погляди, Матвеевна, на градусник. Еще с вечера восемнадцать накочегарил и так ровнехонько держит, а за стенкой-то морозу под тридцать…

Легкими руками она поставила перед главным чай, кашу, творог, ватрушку, масло крошечным кубиком.

— Незаконно, няня, — отхлебывая из кружки, сказал Устименко. — Судить нас надо.

— Проба главврачу завсегда законная, — сурово ответила старуха, — да и чай-сахар я тебе от себя уделила, от своей скудости. Каши отведай, эта крупа зовется смоленская, сварена хорошо. Николай Евгеньевич давеча учил по-поповски, как они в посты употребляли.

Устименко попросил:

— Села бы, нянечка.

Старуха села, пригорюнившись, созналась, что и она нынче плохо спала. Потом пожаловалась:

— Ты уж, Владимир Афанасьевич, на Сашку-то Золотухина повоздействуй. Повалила его давеча вечером в ванну — купаться, так он, дурачок, от меня на крючок закрылся. Я ему шумлю-стучу, слабый он еще, — открывай, дескать, внучек. А он изволит стесняться. Я ему — что, я ваших задниц не видела? Еще с японской удивляться на мужское естество перестала. А он — несогласный. Квохчет, что и сам управится. Потом едва доволокла — так намылся. Ты уж скажи ему — для Матвеевны ни мужиков, ни бабов нету, она давно эту диагностику не различает…

— Скажу, — думая об угле и соскребая кашу с тарелки, ответил Устименко, — скажу непременно.

— Сабантуй к вечеру соберете? — услышал он вдруг.

— Это какой такой сабантуй?

— Раньше для такого случая молебен служили, — объяснила Матвеевна, — губернатор приезжали, а то его вице или же бригадный генерал в войну в империалистическую. А сейчас сабантуй. Скидываются, где начальство нехитрое, а где похитрее — бухгалтер там, например, заместо олифы, или ремонт рентгеновского аппарата…

— Ты меня, Матвеевна, на уголовщину не толкай, — усмехнулся Устименко. — Еще послушаюсь…

— Женька Митяшина вчера собирала, — поведала Матвеевна. — И на вино, и на квашеную капусту, и картошка будет с салом…

Она прибрала большими, еще сильными руками посуду, составила на подносик и поплыла к двери. А в дверях столкнулась с маленьким человечком, который сказал ей «пардон, мадам», элегантно уступил дорогу и вошел, всматриваясь в Устименку живым взглядом знакомых, антрацитовой матовости зрачков. Владимир Афанасьевич поднялся, шагнул навстречу…

— Мой спаситель! — с гортанным грузинским придыханием сказал капитан Амираджиби. — Великий врач всех времен и народов! Не смотрите на меня таким сочувствующим взором, сейчас меня все жалеют и спрашивают, что со мной случилось…

Он крепко сжал руку Устименки своими сильными холодными пальцами, прищурился и сипло спросил:

— Похож на старую чахоточную обезьяну, да? Так выразилась обо мне моя любимая жена, именно так. А я не обезьяна, я капитан, «первый после бога», как пишут англичане и сейчас про нашего брата. Можно подумать? В смысле «первый после бога»?

Видимо, Амираджиби устал, потому что как-то сразу, вдруг замолк и долго силился отдышаться, сидя возле письменного стола и стыдливо бодрясь, — ему было неловко за свою внешность, за глаза, с их просящим выражением, за серое, морщинистое лицо, на котором борода росла кустами, было стыдно за самого себя, как бывает очень стыдно только сильным людям в случае вот такой, внезапной беды.

— Слишком рано пришел? — осведомился он с усмешкой.

— Что вы!

— Я нигде не ночевал, — сердито сказал Елисбар Шабанович. — Меня не забрали даже в комендатуру, помните, как нам было там тепло, а, мой спаситель? И этот матрос Петренко, который заподозрил, что мы диверсанты? И как мы попали прямо в рай к Родиону Мефодиевичу? Кстати, как он? Очень плохо?

Устименко ответил, что неважно, лежит в Москве в госпитале, туда уехала его дочь Варвара.

— Да, да, как же, — покашливая, закивал Амираджиби, — ее фотография висела у каперанга в каюте. Такие круглые глаза, как же, как же…

Они замолчали.

— Меня не пустили к нему в дом, к адмиралу Степанову, — вдруг напрягшись и даже на секунду захлебнувшись от бешенства, сказал маленький и сухонький Амираджиби. — Его сын говорил со мной на пороге. Такой толстый, такой симпатичный, такой откормленный поросенок. Он не позвал меня в дом. А я был с вокзала. Он порекомендовал мне гостиницу.

— Но вы сказали — кто вы?

— Зачем? Только вот в гостинице не было мест, и я сидел в кресле. Хорошее кресло из клеенки. Я сидел всю ночь. Вы все смотрите на меня? Ничего, они говорят, что я еще буду человеком, что это временно, что силы вернутся к старику Амираджиби. Я спрашиваю их: как мне возвращать мои силы, — вдруг крикнул капитан, — как, как, как? Они этого не знают. Они не проходили этого. Они не разрабатывали эту тему. Они говорят мне и моим коллегам, эти ваши коллеги, — ешьте мясо, много мяса, а нас, облученных, от него рвет. Нас рвет от всего, мы не можем видеть пищу, мы шатаемся на наших ноженьках, у нас звенит и воет в ушах так, что даже заснуть нам не удается, а они говорят — со временем все пройдет. Они говорят — от этого не умирают. Они говорят — вы капризничаете!

— Принести вам чаю? — спросил Устименко.

— Я пил воду. Я пью только воду. У меня сохнет во рту круглые сутки. Но они говорят — это тоже пройдет, примиритесь. Полгода я примиряюсь…

— Плаваете?

— Я? — удивился Амираджиби. — Кому я нужен после двадцати тысяч рентген? Только тем, которые любят выразить свое сочувствие. А теперь я скажу вам анекдот. Хотите, мой спаситель? Рака у меня не было.

— То есть?

— Было предположение и авторитет. Ее ассистенты — моей профессорши — теперь сказали со всей точностью. Старуха взяла биопсию поздно, уже после семи сеансов облучения. Конечно, биопсия ничего не дала. Но вы можете себе представить, какое у меня было горло после войны. Танец маленьких лебедей вы помните? И конвои наши тоже проходили не в Тихом океане. Старушка сказала, что в моем горле черт ногу сломит. Ангине винцента она не поверила, несмотря на то, что я пришел тогда из Африки, где бушевала эта ангина с красивым названием. Вы меня слушаете, профессор Устименко?

— Только я не профессор.

— Какая радость! Зато вы врач?

Он налил себе воды из графина в граненый стакан, отпил глоток и сказал едва слышно:

— И эта печальная обезьяна когда-то пела — «о старом гусаре замолвите слово, ваш муж не пускает меня на постой…» Первый после бога!

— А без моря скучно? — спросил Устименко, чтобы как-нибудь увести Амираджиби от его раздраженного состояния. — Или не хочется?

— «Собаке снится хлеб, а рыба рыбаку», — жестко ответил Амираджиби. — Гомер, кажется, изрек. Впрочем, наплевать! Вы меня положите немножко в вашу больницу? Раньше пели песню, там были слова — «жить скучая». Сейчас я это понял. Положите меня, я устал.

Устименко позвонил в приемный покой. Это был его первый звонок.

— Герой Советского Союза капитан Амираджиби, — сказал Владимир Афанасьевич. — Положите в четвертую, к Золотухину. Им вдвоем веселее будет, а там посмотрим. Елисбар Шабанович Амираджиби. Да, Нечитайло и Богословский…

Он положил трубку. Амираджиби молча на него смотрел.

— Я устал, — повторил он раздраженным голосом. — Я измучился. Мне осточертело. Капитана Павлова разорвало снарядом на мостике, капитан Зинченков утонул вместе с пароходом, капитан Рыжак умер от инфаркта, когда прочитал похоронную на сына. Я хочу умереть стоя, доктор, я не могу медленно загибаться. Меня это не устраивает…

Рот его дернулся от кривой улыбки, он махнул рукой и ушел, жизнелюбец и храбрец, которого скрутила не болезнь, скрутило лечение.

Владимир Афанасьевич позвонил домой. Вера Николаевна, как обычно, рассказала ему, что у нее болит голова и ночь она провела «ужасно». С Наташей тоже было все «ужасно», не слушалась, капризничала и ревела. И с Ниной Леопольдовной, разумеется, хуже всех.

Он слушал молча, ему было всегда стыдно от пустяков, которые так подробно выдаются за подлинные несчастья.

— Да, вчера тебя спрашивал какой-то элегантный старичок грузин, — вспомнила Вера. — Очень втирался войти к нам, но я побеседовала с ним в прихожей. У меня создалось такое впечатление, что ему негде было ночевать.

— Ему действительно негде было ночевать.

— И я опять виновата?

— Нисколько, — крепко сжимая в руке телефонную трубку, ответил он. — Чем же ты виновата? Ведь у нас не ночлежный дом!

Эту фразу Вера Николаевна часто произносила.

И теперь согласилась:

— Ты растешь, Володечка, — услышал он ее повеселевший голос. — А когда мы будем обедать?

— Не знаю, — сказал он, — сегодня мы открываем больницу.

Вера Николаевна помолчала. И это она исхитрилась забыть. Но, боже мой, как обижалась она, если он не помнил (а он никогда не помнил!) ее день рождения, или Наташи, или Нины Леопольдовны! Он и свой-то не помнил!

— Поздравляю, — сказала Вера Николаевна. — Поздравляю. Ты ведь, вероятно, считаешь этот день всерьез своим личным праздником?

— В некотором роде, — ответил Устименко. — Более или менее.

Когда разговор кончился, он заметил Любу — удивительно красивую в отлично сшитом халате. Она стояла у двери и улыбалась. И зубы ее сверкали, и глаза блестели, и халат серебрился.

— Что, хороша? — спросила она легким голосом.

— Чертовски! — усмехнулся он.

— Вот и Саинян только что это сказал. Или «более или менее». Или «в некотором роде».

Она подошла ближе и вытащила из кармана пачку папирос. Легкий запах мороза еще держался в складках ее халата, она всегда бегала из корпуса в корпус без пальто. И снежинки таяли в ее прекрасных волосах.

— Ну, как «лисий хвост»? — спросила она, раскуривая дешевую папироску. — Будем рубить?

— Любаша, помилуй, — подхалимским голосом сказал он. — Ведь это же удлинять трубу в два раза. Это дикие деньги.

— Я предупреждала?

— Предупреждала.

— Я угрожала?

— Угрожала, — печально подтвердил он.

— А вам не кажется, дорогой родственничек, что это печальный парадокс: кочегарка больницы, я подчеркиваю — больницы! — отравляет своим дымом все окрест. И не только больничный городок, но и жилой массив, и районные ясли, и детские садики, и…

— До весны, Любаша, — попросил он, и глаза его смотрели жалко. — Ведь не можем же мы…

— Не можем же, — передразнила она и села. — Все так поют. И отравляют город. Погодите, я еще найду на вас управу. Вы у меня попищите, как вокзальный ресторан. Я и Лосого не испугаюсь…

Устименко молчал. Вот кто ему был нужен в больницу. До зарезу! Вот кого бы он посадил своим заместителем. Вот на кого можно положиться!

А она угрожала. Сладко затягивалась, качала ногой в дешевой туфельке, в дешевой и залатанной, какие умела носить только Варвара, красиво пускала дым колечками и угрожала, да так, что даже он, не из пугливых, — пугался. Угрожала и рассказывала о своих кровавых побоищах на фронте сражений за здоровье Унчанска. О своих петициях и ябедах. О своих жалобах и требованиях. О своих склоках и скандалах. И разумеется, о своих победах.

— Мне и политику уже шьют, — похвасталась она, — только Штуб на моей стороне. Даже Саинян считает, что я пережала с «лисьим хвостом». И с консервным заводом. И с вами, Владимир Афанасьевич. Но мне, извините, наплевать с высокого дерева…

Он слушал ее не слишком внимательно и думал о том, как непросто все в этой жизни: вот обозначил по своей номенклатуре Любу дезертиром и потерял такого работника. Потерял бесстрашную, легкую, добрую, умную. Потерял, потому что не дал себе труда разобраться, понять, выслушать, даже проверить. Потерял, болван, тупица, дубина!

— Знаете, почему у нас столько всяких огрехов в работе? — говорила между тем Люба. — Не знаете? Потому что мы «входим в положение»! Точнее — мы добрые за чужой счет. Дымят трубы, «лисьи хвосты» отравляют людей, а мы жалеем директоров, «входим в их положение». И вы изволите намекать, чтобы я вошла в ваше положение. А о чем вы раньше думали?

— Почему вашего Саиняна до сих пор нет? — прервал он ее. — Может быть, он сегодня вообще не пожалует? Самый молодой, а позволяет себе…

Глаза у Любы перестали смеяться. За Саиняна она всегда кусалась, и пребольно.

— Мы до трех часов ночи наклеивали фотографии, — сказала она. — Или даже до четырех…

— Какие еще фотографии?

— А вот такие.

Устименко хотел сказать, что ему до их семейных альбомов нет никакого дела, но не успел. Зазвонили из приемного, потом главный врач «скорой» доктор Бурундуков поздравил и осведомился, можно ли «нацеливать» сегодня на них и не штучки ли это Губина?

— Сегодня и ежедневно, — ответил Устименко. — Открылись, правда.

Покуда он разговаривал с торжественно поздравляющими водниками и железнодорожниками, пришел Саинян с огромной папкой, аккуратно завернутой в газеты и замотанной шпагатом. Он был еще очень худ после болезни, но живой румянец уже показался на его щеках, и глаза смотрели весело, совсем по-мальчишески. За ним в дверном проеме показалась докторша Воловик, а к девяти собрались все, даже Нора Ярцева пришла, несмотря на свой выходной день. Мужчины были удивительно как выбриты. Нечитайло постригся, и пахло от него сладкими духами, Митяшин, со следами пудры на щеках и красными от бессоных ночей глазами, распоряжался, куда ставить стулья и табуретки.

Позже всех пришел старый Гебейзен. В торжественной тишине было слышно, как он рассказывал хриплым шепотом, как удалось ему купить в комиссионном магазине крахмальную манишку, черный галстук-бабочку и манжеты с воротниками. Продал старый музыкант — купил старый патологоанатом. У докторши Воловик под халатом жестью скрипело довоенное шелковое платье, которое-таки дожило до своего дня. Женя Митяшина, Анечка, диетический повар-тесть, Закадычная, старший кочегар, по фамилии Юденич, нянечки, сестры — все были в новых, впервые надетых, накрахмаленных халатах. Николай Евгеньевич сидел со строгой миной на лице, чтобы все понимали серьезную значимость происходящего, а не устраивали тут «хаханьки». Сидел тесно к Устименке, изредка говорил:

— Ничего, вид в общем приличный.

Или:

— Юденич-то гаврилку привязал! Заметили? И совершенно не пьяный.

Или еще:

— Велите Саиняну сесть, он совсем не так здоров, как ему кажется.

В тишине покашливаний и перешептываний пунктиром простучал коммутатор: из приемного покоя спрашивали, можно ли отлучиться доктору Волкову и сестре Доброноженко на «акт открытия». Из окна-де кабинета главного видно, ежели подойдет «скорая». Устименко ответил, как на войне.

— Давайте, по-быстрому.

И назначил Анечку смотреть из-за своей спины на широкий подъезд к приемному покою. Совсем рассвело, в кабинете сделалось душно. Кто-то съехидничал, что начальство, дескать, никогда не опаздывает, а лишь задерживается, Воловик поддержала глубоким басом:

— Они не знают, что точность — это вежливость королей.

Закадычная сочла замечание доктора Воловик неуместным: в эти секунды Золотухин и Лосой, стесняясь своих докторских халатов, пробирались к Устименке. Стулья им были оставлены, равно как и Степанову, который покуда не прибыл.

— Прошу прощения, — сказал Золотухин, — действительно опоздал, не задержался.

И, оглядев веселые лица медиков, добавил с неожиданным и смешным удивлением:

— Проспал. И по вашей вине. Как случилось это, по милости вот товарища Богословского, чудо с моим сыном — который день добираю недобранное, сплю. И супруга спит — Надежда Львовна, и я сплю, и наш Сашка, по слухам, тоже спит тут у вас в больнице.

— Верно, спит! — звонко с места сказала сестра Анечка. — Я нынче дежурила, и нынче спит.

— Что же мне к этому еще добавить, — потупившись, густым голосом произнес Зиновий Семенович, — к этому трудно что-либо добавить. Было у старика со старухой два сына, один…

Он коротко махнул рукой.

— А второго приговорили…

— Известно, — сказал широкорожий Юденич, — вы себе душу не рвите, Зиновий Семенович…

— Я не про себя, я про вас, — сильно набрав воздуху в грудь, произнес Золотухин. — Про ваш коллектив. Не знаю вас, не имею чести, кто сейчас меня прервал, какой доктор…

В комнате засмеялись, немножко зашумели. Юденич дал справку, что он не по медицинской части, а скорее всего по обогреванию — кочегар…

— Тоже неплохое дело, — улыбнулся Зиновий Семенович, — чтобы больным тепло было. Да и какое дело в вашей профессии плохое, товарищи? Вот выдам сына моего вам — биолог, а теперь мечтает в медики идти, вчера сознался. Заразили вы его, ваш коллектив, вот товарищ Устименко, товарищ Богословский, а давеча слышал я еще про одного вашего — товарищ Саинян, так? Не путаю? Слышал, что еще совсем больным, с дороги, едва на ногах держась, спас обреченного ребенка…

— Ерунда, просто красиво получилось, — прервал Вагаршак. — Внешне красиво, а не по существу.

Зиновий Семенович, не привыкший к тому, чтобы его перебивали, поглядел на сердитое, все еще юношеское лицо Саиняна и вдруг улыбнулся, а уж это у него получалось — суровое, грубо тесанное лицо так высвечивалось, что все начинали в ответ непроизвольно улыбаться.

— Не знал, что ты, доктор, такой молодой, — сказал он, — совершенно вроде моего Александра.

— Я вовсе не молодой! — с досадой сказал Вагаршак, но не смог не улыбнуться на улыбку Золотухина. — В моем возрасте Лермонтов уже…

Все чуть-чуть засмеялись, Устименко постучал стаканом о графин, в дверном проеме возник Евгений Родионович, крайне раздосадованный, что в, так сказать, президиум ему уже не прорваться. Несмотря на то, что Устименко его вовсе и не приглашал, он ему сделал ручкой: дескать, не затрудняйся, я и тут, с сестрами и нянями постою, ничего, уж такой день.

— Областной комитет партии твердо рассчитывает, — продолжал Золотухин, — что наша больница станет гордостью не только Унчанска, но и пошире, может быть, и в Союзе о ней заговорят. А что от нас зависит, всеми силами вам, дорогие товарищи, поможем, мы в вас верим, вам верим, ну, а если что не так — взыщите: побранимся — помиримся. И на товарища Степанова, — кстати, вот он в дверях скромненько стоит, на него нажимайте покрепче, у него тоже возможности имеются и различные резервы…

Евгений Родионович скромно улыбнулся и слегка поклонился, и, покуда говорил свою речь Лосой, все проталкивался вперед и проталкивался, все извинялся и прощения просил, пока не достиг желаемого рубежа и не оказался плечом к плечу с товарищем Золотухиным. Тогда он дал тайный масонский условный знак фотографу горздрава, который больше понаторел снимать различные медицинские экспертизы и не живых людей, но лишь части организма, однако фотограф защелкал трофейным «контаксом», засверкал лампой-вспышкой — самоделкой, и Евгений Родионович был запечатлен в середине начальства и даже как бы не менее его, а и поболее.

Непосредственно за неречистым Лосым призвал и Женя своих сотоварищей к выполнению их долга. Похвалил он похваленных Золотухиным, но не более, никак не более, разве что прибавил «и другие». Но, похвалив, и постращал немного, самую малость, все же дал понять, что не следует товарищам зазнаваться и не стремиться идти дальше, что не поддержит горздрав тех, кто успокоится на достигнутом.

— Вы лучше научите нас, как кровь экономить? — из гущи медиков своим гортанным голосом, но громко и без всякой мягкости осведомился Саинян. — Это ведь ваша директивочка?

И длинными пальцами он протянул через головы сложенную папиросную бумагу, которая, помимо всякого желания товарища Степанова, очутилась вдруг в руке Золотухина.

Врачи с сестрами сдержанно зашушукались. Женька, приложив пухлые ладошки к грузнеющему тулову, искренне заявил, что этот вопрос можно было провентилировать и в рабочем порядке, а не в таком торжественном случае. Устименко улыбался, Богословский все толкал его огромным кулаком в бок. Золотухин бумажку, сотворенную Женькой Степановым, не без раздражения пихнул в карман, тогда вступил в беседу Богословский:

— Товарищ Степанов нас в ноябре изволил предупредить, что лимиты крови для переливания находятся «под угрозой». Мы не вняли этому жалостному увещеванию Евгения Родионовича, ибо тот, которому кровь жизненно необходима, лимитами, устанавливаемыми гением товарища Степанова, не интересуется. Тогда нам и послали вот это предупреждение на будущее. Я ведь к тому, товарищ Золотухин, что ежели казенное масло, допустим, мы с Устименкой съели либо казенные халаты с простынями продали, то человеческая кровь, донорская, она, знаете ли…

Золотухин положил ладонь на плечо Богословскому, слегка сжал и произнес доверительно, но так, чтобы все слушали и слышали:

— Мы разберемся, товарищ Богословский. Разберемся…

— У нас имеются указания, — встрял было Евгений, но Зиновий Семенович положил свою нелегкую длань на жирненькое плечико и уже ничего не сказал, а лишь слегка нажал, поприжал маненько: сиди, дескать, горздрав, куда уж тебе нынче рыпаться…

И торжественное заседание не получилось. Не получилось того, что так любил Женюрочка и что определял он с единомышленниками простой и удобной формой: «Славненько посидели-побеседовали, попросту, по-товарищески, тепло, право, тепло!» Торжественности никакой не получилось, и славно не было, и тепла товарищ Степанов не ощутил. Ибо вслед за вредным стариком Богословским набычился на него всегдашний ему недруг товарищ Устименко. И набычился так угрожающе, с такой резкостью в выражениях и с такими задиристыми выкрутасами, что Евгений Родионович и улыбаться иронически перестал, а лишь пытался прервать Устименку, во что бы то ни стало прервать, чтобы свалить с себя ответственность, выпутаться, выскочить, избавиться от косо и тяжко поглядывающего на него Золотухина и предотвратить неминуемый, может быть гибельный взрыв.

— Вот так-то, — заключил Устименко. — Приезжих, дескать, не принимать. И не могу я эту директивочку, предусмотрительно переданную товарищем Степановым по телефону, — доверительно, интимно, по-свойски, что ли? — не могу я ее не огласить, так как она по сути своей ужасна и безобразна, безобразна до того, что никаких у меня слов нет.

Золотухин повернулся к Степанову.

— Может быть, попозже, в рабочем порядке? — пробормотал Евгений свое заклинание. — Ведь это не я, право, не я придумал, это мне подсказано…

Зиновий Семенович все смотрел, смотрел и молчал, смотрел и дожидался. Но Евгений Родионович не намерен был тут отвечать. Его, пожалуй, даже осенило: «А ну-ка я этого чертова Устименку как бы в политической бестактности обвиню. А ну-ка дам понять, что не к месту этот разговор? А ну-ка с твердостью, для меня неожиданной, категорически откажусь от дачи объяснений! Нате выкусите!»

И отказался.

Твердо, по-мужски, корректно, непререкаемо: нет и нет! Товарищу Золотухину будут даны объяснения, а здесь им не место и не время и не тот час. Вот таким путем товарищ Устименко. А в эти минуты, пожалуй, следует нашему руководству осмотреть «объект». Именно так товарищ Степанов и выразился про больничный городок — «объект». И добавил еще, что время «руководства» тоже надобно уважать.

С короткой улыбочкой Богословский подтвердил Владимиру Афанасьевичу, что нечего тянуть кота за хвост, пора закругляться. Устименко встал, уперся палкой в пол, оглядел распаренные духотой лица милой его сердцу медицинской гвардии и объявил больницу с нынешнего числа марта месяца — действующей.

— И без всяких скидок, — круто оборвал он аплодисменты. — Ни на бедность, ни на сиротство, ни на плохое качество, допустим, вентиляции. Больным до этого дела нет, а мы с головами, рукастые, здоровые. Короче, как говорилось когда-то на флоте: «Команде по местам стоять, с якоря сниматься».

Голос его немного дрогнул.

— Лежит у нас здесь, не соответствуя секретной директиве товарища Степанова, замечательный человек, Герой Советского Союза, капитан парохода «Александр Пушкин» Елисбар Шабанович Амираджиби. Двадцать шесть раз доставлял он по ленд-лизу «безопаснейший» груз — взрывчатку. И было у него одно напутствие единственное: «Пусть будет у нас пять футов воды под килем, остальное в наших руках». Я так же скажу, согласны? Ну, и пошли с этим работать.

Кабинет опустел, даже Богословский оставил гостей — по «скорой» привезли тяжелую ущемленную грыжу. Взгляд товарища Степанова, скользнувший по Устименке, выражал уже ничем не сдерживаемую ненависть. Золотухин пошел к двери, но Саинян окликнул его, словно ровня ровню. На устименковском письменном столе рвал он обертки со своего огромного альбома, Люба ему помогала.

— Чего еще? — через плечо осведомился Золотухин.

— Погодите, пожалуйста, минуту! — не попросила, но потребовала Люба. Сдернув шпагат, она обежала Золотухина кругом и, красиво откинув голову, румяная, пышноволосая, велела: — Картинки посмотрите! Интересные!

«Ах, черти! — восхищенно и вместе с тем чуть завистливо к их молодости и бешеной энергии подумал Устименко. — Вот ведь черти! Я и забыл свою собственную идею, а они запомнили и за такой крошечный срок сделали, ах, черти, право же черти!»

Лосой с подозрительным выражением лица открыл крышку альбома, а Золотухин прочитал вслух:

— «Этим детям мы обязаны и можем помочь!»

Так было написано черной тушью наискосок листа ватмана.

— Товарищи, мы не жалеем время нашего руководства, — пробубнил Евгений, — надо же, право…

— Отстаньте, — сказала ему Люба и даже чуть-чуть оттерла его сильным плечом. — Ну, что вы все ноете!

И, близко взглянув в крупнорубленое лицо Золотухина, словно примеряясь — можно ли или еще рано, перевернула тугой лист. Зиновий Семенович слегка отпрянул, а Женька громко сказал:

— Это просто бестактно! Бестактно! И еще раз бестактно!

Лосой закрыл на мгновение свои пастушеские глаза. А Золотухин вновь приблизился и спросил ровно, как, вероятно, спрашивал на войне, столкнувшись с гибелью или тяжелым ранением друга-военачальника:

— Как же это так?

— Шуточки праматери-природы, — гортанно произнес Саинян, и в голосе его Устименко услышал интонацию покойной Ашхен Ованесовны, ее последнее, удивительное письмо. — Шуточки, шуточки природы…

— Можно выразиться покруче, — сказал Устименко. — Словами доктора Саиняна: мы — те ремесленники, которые доделывают работу неудачливых родителей…

Золотухин все смотрел. Смотрел теперь не отрываясь и Лосой.

— Война тоже не даром далась, — тихо сказала Люба. Тихо и печально. — А дети жданные, вот этот, например, бедняга — сынишка сержанта-артиллериста и санинструкторши…

— Три ноги? — спросил Лосой.

— Третья конечность ему не нужна, — переложив страницу альбома, произнес Вагаршак. — А этому кишечник снаружи тоже совершенно излишен, можно ведь вправить, не правда ли? А этим зачем расщелина верхней губы? Эти дети у нас называются — зайчики, заячья губа, слышали такое? Это вот «юбка», нелегкий случай. Но можно, можно драться! — вдруг, словно ему кто-то возражал, воскликнул Вагаршак. — Уже сейчас прекрасно, обнадеживающе дерутся — Авидон в Ленинграде, Баиров — потрясающие вещи делает, Долецкий в Москве. Почему нам тут не помочь им, почему всех только туда отсылать, скажите, товарищ Золотухин, вы же видите, что это такое?

Как бы проснувшись, словно не все еще толком понимая, взглянул Зиновий Семенович в тонкое, горбоносое, великолепное своей обжигающей юностью и бешеной убежденностью лицо Саиняна, в его глубокие, словно молящие о помощи глаза, увидел рядом с ним Любу, еще дальше седой висок и насупленную бровь Устименки, потер лоб, захлопнул альбом и предложил властно:

— Сядем?

Сели все, один Евгений стоял в сторонке некоторое время — гордый и как бы обойденный судьбой.

— Времени — десять, — сказал Золотухин. — До двенадцати управимся?




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-06-25; Просмотров: 323; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.106 сек.