Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Признание писателя и авантюриста Феликса Сруля 1 страница




Вечером, когда гости разошлись — мы собрали их днем, чтобы не засиделись за полночь, — мы с Соней мыли посуду. По молчаливой договоренности я не участвую ни в каких хозяйственных мероприятиях, кроме тех, что вызваны экстраординарными обстоятельствами, к каким можно смело было причислить закончившееся застолье. На мне был фартук тещи, на жене — ее собственный, оба мы стояли у раковины — Соня мыла в горячей воде в тазике, я споласкивал в холодной и вытирал. Оба мы молчали. Я представлял примерно, о чем думает Соня. Гостей мы собирали по поводу нашего предстоящего отъезда и минувшей регистрации брака. Совместить эти два торжества в одно, так чтобы и брак, и отъезд слишком не выпячивались, предложила Соня: и дешевле, и не надо играть всю комедию с фатой, криками «горько!», равно как не надо плакать на груди моих «однокорытников» (выражение Гоголя), изображая скорбь по поводу грядущего расставания на долгие годы, по сути, навсегда. Теперь Соня с женской непоследовательностью думала о том, что лишилась свадебных торжеств по полной программе, которые раз в жизни положены каждой женщине; если я прав, размышлял я не без тревоги, то она может потребовать хотя бы второй части полагающейся ей «медовой» программы, вопреки нашему устному соглашению перенести эти радости в Москву. Тревога моя была вызвана двумя причинами. Во-первых, меня в сексуальном смысле не тянуло к Соне, во-вторых, меня все еще тянуло в этом смысле к другой женщине, которая сегодня была на нашем празднике и всколыхнула во мне такую тягу. Звали ее Надежда, мы были влюблены друг в друга с девятого класса, чуть не бросили от любви школу, чуть не поженились, наплевав на благоразумное давление со всех сторон, — нам ведь не было не то что восемнадцати — даже семнадцати! Потребовалось вмешательство моей матери и молчаливое, но весомое осуждение моего отца, чтобы я заколебался. Я шел в школе на медаль, мне прочили блестящее университетское будущее, Надежда лишала родителей всех этих надежд. Была она сиротой, росла с сестрой, которая пользовалась дурной репутацией из-за вызывающей красоты (она была старше, Надя обещала быть еще красивее), зависти и ханжеского пуританизма, который царил, да и сейчас еще царит, в небольших провинциальных коллективах, живущих обособленно: одна школа, один квартал, один город, одна публичная библиотека, один молодежный театр, одно модное кофе, одна дискотека. Потребовалась и подлость: ложный донос на мою возлюбленную и услужливое предложение самому убедиться в ее неверности. Мне показали тайком ее свидание с неким грузином, который, как потом много позже выяснилось, приезжал к сестре с предложением жениться, а ему, опять же обманом, привели сестру в наш парк, от которой он, разумеется, обалдел еще больше, чем от сестры, и своими притязаниями и пылом создал у меня полное впечатление в существующей взаимности. Все я выяснил, повторяю, позже, тогда же я чуть с ума не сошел от горя, ревности и... некоторого облегчения: я понимал, что чуть было не наделал безумств, которые стоили бы мне лет наверстывания в учебе, но тогда «обезумел» от мук, вызванных утратой Надежды. Потом встретил Соню, уже в университете, Надежда как-то потерялась из поля зрения, говорили, что она бросила школу, уехала в Питер к сестре, которая обосновалась там, вышла замуж и уехала куда-то уж совсем далеко. И вот совсем недавно она выплыла, разведенная, одинокая, слегка увядшая, но все еще красивая, для меня в тот день показавшаяся чуть ли не прежней. Мне стоило больших усилий не напиться, хотя я обычно пью мало: не люблю, да и здоровье не позволяет мне излишеств. Я обменялся с Надеждой ничего не значащими фразами, весь вечер проболтал с Овичем, чья рукопись завладевала мной все больше, я советовал ему ехать в Израиль по любому вызову, говорил, что он гениален, что я прославлю его, говорил и сам верил в это, лишь украдкой бросая взгляд на свою утраченную любовь. Надя все поняла, все почувствовала, ушла раньше других, но в дверях бросила: «Звони... если надумаешь». Вот я и надумывал, перетирая тарелки. Еще я думал о том, что любой из наших ребят, кто сегодня пировал со мной, искренне и не очень завидуя мне, моей решимости бросить службу, провинцию, уехать в Москву и стать профессиональным писателем, — любой из них мог поступить так же и, кто знает, мог бы добиться даже большего, чем добьюсь я. Им всем не хватало простой смелости, веры в себя, которая так легко утрачивается в городах и весях нашей родины, отдаленных от ее какого-то выдуманного и вседовлеющего Центра. Многие были не менее, если не более талантливы, чем я. тот же Ович. И еще я знал, что все они кончат плохо, завязнут в унизительном быту, опоздают ко всем поездам, переженятся, и переженятся вкривь и вкось, народят детей, будут биться с нуждой, потому что проклятые шестидесятники заняли все места и даже если их вышибут в Центре — Москве и Питере, — то здесь они в силу провинциальной косности еще долго будут править бал, сидеть на ключевых местах, которые заняли, выбив, где можно, наследников «культа», а где, кстати говоря, и не выбив — те хорошо перекрасились и еще полны сил биться за кусок. Все «схвачено» тут и, того гляди, будет схвачено и в столицах; надо спешить, ох, до чего же я вовремя еду! До чего вовремя я встретил Соню — вот еще в чем не повезло моим уже бывшим друзьям и коллегам: они не встретили свою Соню, их женщинам достаточно семейного круга, они не разбудят в них честолюбия, не прикроют тыл, не позовут вверх!

Последняя тарелка вымыта. Мы ставим их в сервант. Мы поселились у моих, в небольшой трехкомнатной квартирке, где нам выделили единственную изолированную комнату величиной со спичечный коробок. Я гашу в большой проходной комнате свет, родители спят у себя в дальней, смежной с «гостиной».

— Я думаю, тебе лучше позвонить ей, — говорит спокойно Соня.

— Кому? — мне с трудом удается скрыть свое изумление от ее догадливости и наблюдательности. А я-то сфантазировал ее мысли! Все мимо. Провокация?

— Если уж мы рвем тут со всем и всеми, надо рвать до конца. Ничего не оставлять за кормой. Я не права?

— Не знаю. — я сажусь у стола, на котором сиротливо стоит недопитая бутылка коньяка, которую Соня еще не убрала в утлый бар, оборудованный в дешевом родительском серванте. Машинально я беру бутылку, кручу содержимое, Соня подает рюмку. — Стоит ли? — говорю я, зная, что сделаю это и уже кривляюсь.

Наливаю себе и после наигранного раздумья выпиваю. Соня приносит телефонный аппарат на длинном шнуре, подключает его к розетке в гостиной, выходит на цыпочках.

Ба, да я не знаю телефон! А он-то как раз и звонит. Это Ович.

— Прости, старик, это я, слушай, ты что, серьезно про Израиль? А как же ты тогда со мной свяжешься? Ну, насчет рукописи? Или, быть может, мне взять ее у тебя и поехать с ней?

Вот всегда он так — все в кучу. Оттого и не выйдет у него ничего.

— Слушай, — говорю я в трубку, — твоя рукопись там никому не нужна, если же тебя напечатают здесь, там это будет иметь куда больше веса! Туда знаешь сколько писак отвалило? То-то же! А теперь второе: езжай и не думай. За рукопись не волнуйся. Я с тобой свяжусь и дам все адреса. Не медли с этим, кстати, а то поезд уйдет вместе с платформой. Да, еще... У тебя нет Надиного телефона?

— Старик, ты меня просто окрылил! Честно! Я и сам подумывал, но не хватало толчка! Спасибо.

— Ты слышал, что я спросил? — я разозлился: все о себе.

— Да, да, телефон Надежды... А зачем он тебе?

— Ну, знаешь, это мое дело!

— Старик, не наделай глупостей! Ты можешь подставить под удар все наше предприятие!

— Давай скорей!

Ишь, уже «наше» предприятие. Ну-ну, поживем — увидим, чем дальше будешь ты, тем лучше. Рукопись его, как усыновленный ребенок, была мне дороже, чем ему, я знал это, как ребенок становится дороже приемным родителям, чем кукушке-матери.

— Записывай...

Через минуту я набрал ее номер. Она сразу сняла трубку:

— Ты звонишь из дома? Что случилось? У тебя все в порядке? А твоя Софья? Впрочем, мне все равно. Приезжай. Энгельса, восемнадцать, у нас отдельный вход, там увидишь, написано масляной краской: «Квартира пять».

Я осторожно положил трубку, словно она была хрустальной. Поглядел на фабричный ковер на стене, на фотографию родителей. Соня шумела водой в ванной комнате. «Что я делаю?» Я потянулся к рюмке, но остановился — предчувствие завтрашней головной боли стиснуло виски, мой охранительный рефлекс, если бы не он, не быть мне писателем, я бы спился, у матери в роду были алкоголики. Меня слегка колотило. Чувство к Надежде было таким сильным, что даже сквозь толщу забвения, прожитых без нее лет оно давало о себе знать, как сырость земли дает о себе знать в квартирах каменных зданий на первых этажах. «Все это совершенно ни к чему», — спокойно говорил я себе, надевая новый плащ (у меня было уже много новых вещей, купленных для Москвы, где они наверняка дороже). В плаще я прошел в нашу клетушку, открыл ящик стола, за которым ухитрялся работать по ночам, и вытащил рукопись Овича. Я сел, открыл и начал перечитывать.

«Все мои неприятности начались сразу после того, как я отказался на весьма конфиденциальной встрече сотрудничать с одной известной организацией, в просторечии именуемой иногда “конторой”, причем отказался, по-моему, совершенно зря...»

Что и говорить, начало было интригующим, особенно если учесть, что такого, как Ович, вряд ли кто когда куда-либо собирался вербовать. «Ни сейчас, ни потом у меня не было убеждений, просто некая отрыжка порядочности да моя национальность, проклятый пятый пункт, заставили меня отклонить это предложение, сделанное располагающим к себе, улыбчивым, молодым, крайне уверенным в себе человеком...»

— Ты идешь? Я вижу, ты одет...

Соня с мукой наслаждения протирала мохнатым полотенцем свои роскошные волосы. Халат был слегка расстегнут, крупное тело в веснушках и каплях воды, все еще неведомое мне, было почти обнаженным, а халат казался какой-то туземной таитянской не то одеждой, не то второй кожей, надетой для празднества. Я был не так уж далек в своих недавних предположениях.

— Пойду пройдусь, подышу. Знаешь, пришли кое-какие мысли по поводу рукописи... — рукопись молча подтверждала мои слова, покоясь на крышке стола. — Ты ложись...

Я подавил в себе желание и поцеловать Соню, и напомнить ей о нашем уговоре. Просто встал и вышел. И знал, что этого она мне не простит никогда, как и не напомнит никогда об этой минуте; у нас начинал копиться свой семейный секретный архив, без которого семья немыслима.

Без труда я поймал частника и через полчаса стучал в обшарпанную дверь с намалеванной на ней цифрой «5».

«Интересно, а было это с Овичем? Вербовала его контора?»

Я почему-то все еще думал о рукописи, словно и от нее зависело, что мне через короткое время придется принимать решение, которое определит всю мою жизнь. И не только мою, здешнюю — тоже. Что тихо течет за этой фанерной дверью.

Надя открыла сразу, ждала. Видно, к моему приходу тут быстро упрятали что-то или кого-то, что могло помешать свиданию, упрятали жизнь, которой я не должен видеть: или родителей, или любовника, или подруг. Может быть, ребенка? Всюду был какой-то неестественный порядок-беспорядок, словно были вывихнуты суставы этого жилища, но в последнюю минуту всему придали положение пристойности. Было подозрительно тихо и пусто.

Мы, жители центра, редко бывали на этих окраинах, которые называли по-старому — слободой; тут лепилось великое множество поселков, сросшихся и продолжавших множиться скорее, чем росли наши Черемушки. Сплошь одноэтажные дома, сады, огороды, гаражи из ржавого железа — они всегда тут жили, две красавицы сестры, сюда я приезжал на велосипеде, безумно боясь здешней шпаны, но приезжал, мне было тогда на все плевать, во мне, робком, любовь пересилила даже страх, я тогда завел даже финский нож, тупой и бессмысленный, но с ним за поясным ремнем мне было не так страшно. Мы ходили в те далекие весенние вечера, держась за руки, доходили до набережной, которая тут и кончалась, переходила просто в берег. Иногда мы молчали почти все часы нашего свидания. И не целовались. А когда попробовали поцеловаться, поняли, что сойдем с ума, опрокинем все преграды, словно две докритические массы в урановой бомбе. И решили жениться. И не женились. Не дали? Или я... струсил?

Когда я вступал в квартиру, мною овладело то же самое чувство — близкого безумия, обними я Надежду. Она посмотрела на меня своими серо-голубыми глазами, светлыми, прозрачными, что при очень светлых волосах казалось даже странным, неестественным: бездонно-светлое на бледно-золотом.

Мы прошли в ее комнату (ее ли одной?), я не дал ей даже повернуться ко мне, обнял за плечи, и так мы стояли. Боже, как она пахла! Птицей? Мокрым пером?

И опять мы почти не разговаривали. В наших широтах почти не темнеет в это время года, в бледных сумерках мы лежали, крепко обнявшись, оба понимая, что вместе нам не быть. Потому что мы упустили свое время. Потому что между молодостью и «сегодня» — пропасть. Не знаю, понимала ли она, я-то ощущал отчетливо, что дело все во мне, и сейчас, и тогда, что некий змей загипнотизировал меня из грядущего, я доверился ему и ради того, что он обещал мне, хранил себя в неприкосновенности, теперь уже только сердце, душу, не тело. Неужели так давно я был так снедаем честолюбием и желанием лететь, сметая все на своем пути, к цели, которую даже не смог бы назвать в шестнадцать, которую боюсь назвать сейчас и все-таки называю: «в Париж на белом коне».

— Тебе, наверное, пора?

— А? Да, наверное...

— Ты будешь меня помнить?

— Да.

— Я тоже. Всегда.

Она встала, прошла по комнате. Я закрыл глаза, она была прекрасна во всем, во всем моя. За что такое проклятие? Мне показалось в ту минуту проклятием все: литература, рукопись Овича, свадьба, Соня, поездка в Москву. Повернуться к стенке и остаться здесь навсегда. И пусть будут дети. Я увидел себя в палисаднике, играю с детьми.

Я встал. Она высоко заколола волосы, накинула большой (мужской?) халат, поставила на стол бутылку шампанского. Я открыл, мы молча выпили, шампанское было очень холодное, сухое.

— Я привезла его из Франции, — сказала она. — Поклялась, что выпью его только с тобой.

— А если б мы не встретились?

— Так бы осталось оно неоткрытым...

— Закрой оставшееся.

— Зачем?

— Когда-нибудь допьем.

«Никогда мы его не допьем», — спокойно подумал я.

Я смотрел на нее и поражался, как такая красивая женщина могла любить меня? Как она могла вернуться в эту дыру из единственной надежды вернуть меня? «А если не вернуть, то хотя бы увидеть», — сказал во мне кто-то. Я вздрогнул. Неужели мне это опять почудилось: голос? А голос продолжал: «Этот человек не понимает, что такое любовь. Он не знает любви. Никогда не знал. Но он узнает. Я так хочу. Потому что чувствую, что он может угадывать, что происходит в чужих сердцах. Я поменяюсь с ним сердцем, и он узнает всю глубину моей любви и моего отчаяния». Я закрыл глаза, то ощущение вернулось...

Это было очень давно. Помните, Бунин написал в дневнике, что почувствовал писательский дар, когда увидел страничку в старой книге с рисунком: уродец-карлик идет по лесной дороге, а навстречу ему запоздалый путник с узелком и палкой. И подпись: «Встреча в лесу с кретином». Бунин так и не понял, что с ним произошло в этот миг. Но твердо понял, что тайны подписи, рисунка и его жизни плотно переплелись. Что ответ на этот вопрос, который звучит из темноты его тайны, можно найти только в искусстве, причем найти только тогда, когда уже вся жизнь будет отдана этому искусству. Даже не так: ответ будет — медленное служение сладостному и горькому, но абсолютно бесполезному, тому, что в миру зовется искусством. Бунин только приоткрыл краешек завесы. И одернул себя. Неполный ответ — в его прозе и больше — в стихах. «Горько мне, что я бесплодно трачу (красоту и свежесть лучших дней), что напрасно радуюсь и плачу (и не знаю, не люблю людей)». Вот и все. Ответ — сплошная мука и, как пишет Олеша, «Нобелевская премия из рук шведского короля», который даже не будет догадываться, как смешон на этом маскараде сам, как смешна премия, как жутко отдать жизнь не за людей, а за бесовский искус, который исходит от кретина. Свой позвал своего: цель — тайна, как душа кретина — душа художника...

И каждый художник, понял я, если он настоящий, имеет тайну, свою, которую под страхом потерять свой дар должен хранить свято и вечно. Моя тайна — знать, знать, что чувствует другой человек, мало того, движение — и я могу стать другим человеком. Если захочу. И на столько, на сколько захочу. Но к этому надо относиться осторожно, ибо к писательству это имеет такое же отношение, как водородная бомба к воинам — очень нужна, но использована быть не может.

В тот вечер, то утро или ту ночь — я не помню, что за время было там, летом, в родных местах, я использовал свой дар: я заглянул в душу Надежды. В сердце Надежды. В сердце надежды...

Надежда сидела спиной ко мне у окна, полного тусклого, как ее волосы, света, и по ее затылку и цвету этих волос в тот миг я понял, какое горе бушует в ней. Волосы отливали сединой смерти. Той, что когда-то настигнет ее. Я легко, одним незаметным усилием мог узнать, как, когда и где она умрет, но не стал этого усилия делать — так четко продиктованы мне были кем-то неведомым границы применения моего случайного и сверхъестественного дара. Я встал, подошел к ней и положил руку на ее спину. Теперь я уже не понимал, а чувствовал такую бездну отчаяния, слез и щемящей боли, что мог бы легко умереть в тот миг, чтобы избавить ее от малой толики таких мучений. Но я был бессилен. Я стал пятиться, чтобы хоть немного отойти от этого костра страдания, и подлое сознание своей трусости, дезертирства с поля боя жизни и настоящих чувств в страну вымысла и выдуманного страдания, которое потеснит страдание настоящее, — осознание этой формы трусости, «кретинизма», которое одно и делает художника — поэта-писателя — тем, что он есть, это сознание пронзило меня. Кажется, я потерял сознание. Я помню цвет этого чувства: ярко-оранжевый, как огонь, белый, как смерть, горький, как потеря. Я очнулся с головой у нее на коленях, с лицом, зарытым в ее кожу, гладкую, как у мумии, холодную, как у живой, розовую, как заплаканные белки...

Я даже не удивился, что она была во Франции. Просто круг мыслей, точнее, домыслов замкнулся: теперь я съезжу во Францию, вернусь — и допьем. А она будет меня ждать. Наде я ничего не сказал, мне просто стало легче, набралось сил, чтоб уйти. Я поцеловал ее сухие, прохладные губы, в утреннем свете они тоже были светлыми, белыми, как волосы и глаза. «Прощай...» — «Прощай...»

Я шел пешком долго, может, час, может, два. Город проснулся, когда я ступил в его пределы, покинув слободские тенета. «Прощай, прощай, прощай, моя родная, не полюбить мне в жизни больше никого». Вспомнились слова из старого танго. К дому я подъехал на поливальной машине, в гипертрофированных фонтанах «слез». «Прощай». Соня курила в кухне.

— Ну как? Придумал что-нибудь?

— Придумал?

— Ты пошел «подумать» над рукописью, разве нет?

— Ах да. Конечно, придумал. А ты что, ты ведь не куришь?

— Иногда. Не обращай...

— Ага... Сейчас запишу, пока не забыл.

Я прошел в нашу комнатку, свой «кабинет» и нашу спальню одновременно. Рукопись Овича лежала на столе. Но я не притронулся к ней. Я ее знал так, словно сам писал. Вместо этого я выдвинул ящик стола и достал свои наброски, казавшиеся мне еще несколько дней назад чуть ли не гениальными. Пробежал, заранее морщась: какой-то бред. Нечто нарочито замудренное, вычурное. И вычитанное из чужих книг. Плоско, пошло, не за что зацепиться!

Я бросился к чемодану, в котором хранил свои записи, нашел тетрадь с набросками «на всякий случай», перелистал их, отбросил тетрадь. Эту бредятину я считал годной для использования? Господи! Да это же показать никому нельзя! Я — гол! У меня ничего нет! Только билеты на самолет в Москву, где у меня ни связей, ни знакомств! Я — безработный авантюрист! Я не могу связать двух слов! Мне так же далеко до самого захудалого из публикуемых литераторов, как до звезд! Я-то критиковал их в своих мыслях и записках! О, какая самонадеянность!

Я принялся рвать свои записи, топтать их ногами.

Вошла Соня.

— Что с тобой? Ты с ума сошел? Ты пьян?

— Я — бездарь! Ты вышла замуж за бездарного идиота! Мы никуда не едем!

Я сел и стал смотреть в окно. Там мне ехидно улыбался родной пейзаж: до горизонта — уродливые дома новостроек, трубы комбината железобетонных изделий, уродливые бочки испарителей ТЭЦ. За далекой рекой и пятипролетным мостом сыпью серели дома слободы. «Она где-то там, и она отняла у меня все!» Я повернулся к Соне.

— Успокойся, — сказала она. — Это бывает, успокойся и ложись. Тебе надо успокоиться. — она принялась собирать клочки с пола.

— Убирайся, — прошипел я. — Убирайся сию минуту!

Когда дверь за ней закрылась, я схватил ручку, придвинул овичскую рукопись и прямо на оборотной стороне первого листа начал писать: «Полное имя Данте Алигьери было Дуранте. Данте — уменьшительное от Дуранте. И это имя он прославил в веках... Он увидел Беатриче, когда ему было девять лет, а ей — восемь. На празднике весны первого мая, в доме Фолько Портинари, человека почтенного, который собрал соседей на пиршество, как того требовал обычай...» Я походил по комнате, кусая шариковую ручку, пытаясь понять, почему мне пришли эти строчки на память. Кажется, из Боккаччо. Мне стало легче, какой-то холодок коснулся кожи, озноб, я увидел и двор этого Портинари, и юных Дуранте и Беатриче, чье уменьшительное, кажется, звучит как Биче. «С тех пор, говорю я, Амор владеет душою моею, которая сразу отдалась ему, и обрел он надо мною силою, данной ему моим воображением, такую незыблемую власть, что вынуждал меня исполнять до конца все его желания....

— Я знаю, я знаю, я знаю, — шептал я, — знаю теперь, знаю...

А что я знаю, я не знал. Я просто повторял эти слова, они меня успокаивали, вселяли какую-то надежду, куда-то звали, что-то обещали. Я тщательно убрался на столе, в комнате, действуя как лунатик, разговаривая сам с собой. Что-то говорила мне Соня, что-то отвечал ей я, раздеваясь, складывая одежду на стуле, как это делал, когда мне самому было девять лет. Я лег под одеяло, позволил Соне поцеловать меня в лоб, как это когда-то делала мама, улыбнулся ей на прощание и внятно сказал:

— Данте, конечно, ни при чем, и Биче ни при чем, правда? Просто она отняла у меня все силы, ты понимаешь? Завтра я встану и поработаю над рукописью Овича. И все встанет на свои места. А сегодня пусть будет Данте и Биче. Хорошо? Ты не сердишься?

— Конечно, нет, милый... Только у тебя вся грудь и шея в синяках, ты сам-то не обратил внимания?

— Нет, нет, потом, прощай, милая, до завтра...

Всю неделю, оставшуюся до отъезда, я не вставая просидел над рукописью Овича. После редактуры и правки у меня получилось сто семьдесят страниц на машинке — семь печатных листов. Лиха беда начало. Однако теперь я знаю, что такое строительные леса, — это то, что нужно при сооружении здания, но что потом должно быть безжалостно отброшено: куски из Боккаччо и Данте, отредактированные и переписанные на современный манер, — я думал, они станут отличными «вкраплениями» — отступлениями, думал, что это осовременит и углубит вещь, — они полетели в корзину последними... От Надежды я решил теперь держаться подальше: то, что требовалось ей, мне нужно было совсем для другого. Я совершенно не чувствовал себя сволочью, был очень благодарен Соне за ее мудрое решение относительно медового месяца, и, как яхту киль, меня удерживало в остойчивом состоянии изречение, которое лучше звучит на латыни, но латынь я не знал — «жребий брошен». Я решил купить в «буке» книгу латинских изречений и еще одну книжку, «Корабли мудрости»: мысли великих всегда должны быть под рукой, пока сам не станешь настолько велик, что будешь обходиться своими мыслями.

Провожать нас пришел только Ович.

— Скажи, тебя когда-нибудь в самом деле вербовали куда-нибудь?

— Боже сохрани, старый, а то бы я никогда не написал свою повесть, — сказал он. И добавил простодушно, огорошив меня, как это он умел: — Кстати, я послал свою рукопись в Германию. Через друзей...

Глава четвертая, в которой рассказывается кое-что о сюжете и доказывается, что чем меньше вы будете следовать ему, тем лучше справитесь со своими задачами.

Любому новичку в литературе давно и хорошо известно, что сюжет совершенно не нужен, что Чехов обходился без него, что в древнем Китае рыночные сказатели с сюжетом творили все, что им заблагорассудится, а в древней Индии был один сюжет, и вносить в него отсебятину запрещалось под страхом смертной казни. Хорошо также известно, что все сюжеты сводятся к четырнадцати основным сюжетным схемам, а эти четырнадцать, в свою очередь, к семи. Еще известно, что хороший сюжет — такой сюжет, который легко украсть и его можно уложить в одну фразу. Так, говорят, что Голливуд заплатил человеку за следующую ключевую сюжетную фразу миллион долларов: «Плывет пароход из Америки в Европу*, и в это время начинается вторая мировая война». Говорят, что по этой фразе сняли фильм «Корабль дураков»... Много чего говорят. Говорят, что все уже было, ничего не придумаешь заново, это касается и сюжетов, так что их лучше всего брать у предшественников — Гомера, Эсхила, Софокла, Шекспира, Мольера, Гоголя, Оскара Уайльда и Сервантеса, которые сами крали сюжеты у своих предшественников, начиная с Ветхого Завета.

Все это, разумеется, вполне может быть справедливым, равно как и полной чушью, главное — это к нам с тобой, читатель, не имеет никакого отношения. Мы с тобой, раз уж мы взялись за перо и начертали первую фразу, очень хорошо поняли, что главной помехой в нашей работе после безденежья и домашних является наличие сюжета, который поначалу нас так вдохновлял. Однако отсутствие денег стимулирует нашу писательскую работу, а домашние худо-бедно принесут другой раз супу или чаю. Нет худа без добра. Так надо относиться и к сюжету, который привязался к вам, став своего рода обетом на весь период работы, ребенком, который радует, но мешает работать бесконечно.

Не знаю, какой сюжет вы присвоили, заимствовали, украли, но, если уж он завелся, по крайней мере, определите, какого он сорта, чтобы легче было с ним бороться. Бывают же сюжеты трех родов. Первый род сюжета — «одиссея». Это самый емкий вид сюжета, недаром взят (что видно из названия) на вооружение самим Гомером. Вряд ли он изобретен самим им, потому что самый вечный сюжет изначален: одиссея Бытия, одиссея Бога. Одиссея больше, чем жизнь одного человека, как миф больше жизни, он уходит корнями (и связывает с ним нас) в небытие. Слабым сколком с этой Мировой Одиссеи является одиссея вашей жизни, которую взять в основу повествования подмывает любого начинающего. Но судите сами, дорогой читатель: если вы — начинающий, какая у вас еще «одиссея»? Какая жизнь? В то время, когда прототипы героев одиссей Гомера и Лотреамона, Шекспира и Жене смертельно любили или ненавидели, шли на преступление или подвиг, убивали или дарили бессмертие, вы ели кефир с булочкой, ехали в городском транспорте, дышали в плечо однокласснице или однокурснице, пытаясь безуспешно стащить с нее колготки. В то время как прототипы героев одиссей Мольера и Миллера топтали камни парижских глухих переулков, рискуя напороться на клинок или на поцелуй, да и сами авторы вели похожую жизнь, в то время как вы протирали локти за столом в редакции или просто конторе, аудитории или библиотеке, с отвращением штудируя чужие пережеванные миллион раз мысли, плача от скуки и мечтая о прокисшем пиве, дряблой сосиске и прыщавой прелестнице, чье единственное достоинство — доступность, вполне объяснимая более чем скромными ее прелестями. Нет, не шарьте пока в своей пока еще не начинавшейся жизни в поисках экстравагантного, достойного потащить вас по лабиринту Дублина с Джойсом в компании. Ваша одиссея пока обернется описанием вашей юности, детства, недостойного пыхтения над милыми вашему сердцу, но абсолютно неинтересными остальному человечеству подробностями вашего полового созревания. Конечно, вам все равно придется писать ваше «Детство», «Отрочество» и вашу «Юность», но спешить с этим не следует. Напишите прежде ваши «Севастопольские рассказы». Первая вещь, как первая фраза, станет камертоном всей вашей последующей писательской жизни и работы. Разве в «Севастопольских рассказах» Толстой не написал эскиз «Войны и мира»? Разве не заложена в оба произведения одна и та же мысль, потребовавшая такое разное количество труда и бумаги, но имевшая один и тот же результат? Вот эта мысль: состояние войны для человека столь же обыденно, сколь и дико — это парадокс человека, общественного животного. Спокойные пирушки офицеров в палатке после кровавой бани в окопах под бомбами так же противоестественно соседствуют, как бал в доме Ростовых и Аустерлиц. Вечное надругательство над человеком естественным, учиненное человеком общественным, — тема Толстого, отсюда не уместился он ни в Церкви, ни в семье, ни в обществе, сразу став «зеркалом» бунта, «бессмысленного и беспощадного», именуемого революцией — когда человек естественный, превратившись в естественного зверя, переустраивает общество, чтобы возникнуть обновленным человеком общественным. Тут можно наговорить еще три короба чепухи, однако неслучайность «Севастопольских рассказов», думаю, для тебя очевидна, мой будущий и знаменитый писатель.

Томас Манн написал «Паяца», после чего уже выпек «Будденброков» в свои двадцать четыре года. Гёте назвал писательство «трудолюбивой праздностью» — реши, мой друг, насколько ты трудолюбив, пора ли тебе садиться за «Будденброков» или «Войну и мир». Или все-таки следует попотеть над «Вечерами на хуторе близ Диканьки». Первая вещь, повторяю, будет определять весь круг твоих интересов. И для нее более всего подойдет сюжет второго рода. К этому типу относятся сюжеты с фокусом. То есть то- же бродячие, употребляемые от века, но видоизменяемые и приспосабливаемые к вашей эпохе, вашему таланту и вашему рынку (литературному). «Фокусом» в этих сюжетах служит своего рода капсюль, петарда, атомный заряд в теле водородной бомбы — то есть эффектный запал, чтобы пошла реакция. Примеры-двойники: «Принц и нищий», «Феликс Круль», «Граф Монте-Кристо», «Зависть», «Мастер и Маргарита»... Как видишь, дорогой читатель, я широко трактую «двойничество». У Олеши в «Зависти» это раздвоение героя на двух Бабичевых; у Дюма — невинно оклеветанный юноша и несметно богатый мститель, бежавший из замка Иф; у Булгакова — двойственность всей бригады бесов, Маргариты и Мастера, имеющего двойника-поэта и двойника-прозаика (автора)... Двойничеством полны непревзойденные «Герой нашего времени» и «Онегин» — там Ленский вполне являет переодетого Онегина, а оба — сам Пушкин! Вообще, спрятаться в плаще героя под видом своего двойника — прекрасный прием вживания в свою собственную повесть. А если уж вам удалось свои «про» и «контра» воплотить в двух героях — дело пойдет. За «Севастопольскими рассказами» надо ехать куда-нибудь в «горячую точку» — тот же Севастополь по нынешним временам, а это небезопасно, я же вам даю в руки самый простой рецепт. Ваш двойник — ваш «лирический герой», ваше «от автора», ваше «я» в вашей вещи — это минимум, но, чтобы не погрязнуть ни в хитрости придумки, ни в своей пока еще бесцветной жизни, дайте двойнику яркие одежды, неожиданный костюм, неуязвимые доспехи. В сюжетах второго рода такие вещи достигаются перемещением героя во времени или пространстве: «Янки при дворе короля Артура» — и вы во всеоружии двадцать первого века являетесь в беззащитном средневековье. Или великаном возникаете в стране лилипутов, лилипутом (коварным и умным) в стране великанов. И так далее. Или вы бесконечно уменьшенный бродите по стране насекомых; все это не повод писать фантастику — это повод переменить точку съемки, обрести могущество или сверхслабость Робинзона Крузо. «Война миров» или «Затерянный мир» — отнюдь не фантастика, это аллегории, где действует вполне современный человек. Кто двойник Толстого в «Войне и мире»? Поломайте над этим голову сами, но не спешите с увесистым кирпичом — у вас еще мало времени, денег и авторитета — кирпич должен быть вторым или третьим по счету (но не позже чем третьим!).




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-29; Просмотров: 428; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.074 сек.