Студопедия

КАТЕГОРИИ:


Архитектура-(3434)Астрономия-(809)Биология-(7483)Биотехнологии-(1457)Военное дело-(14632)Высокие технологии-(1363)География-(913)Геология-(1438)Государство-(451)Демография-(1065)Дом-(47672)Журналистика и СМИ-(912)Изобретательство-(14524)Иностранные языки-(4268)Информатика-(17799)Искусство-(1338)История-(13644)Компьютеры-(11121)Косметика-(55)Кулинария-(373)Культура-(8427)Лингвистика-(374)Литература-(1642)Маркетинг-(23702)Математика-(16968)Машиностроение-(1700)Медицина-(12668)Менеджмент-(24684)Механика-(15423)Науковедение-(506)Образование-(11852)Охрана труда-(3308)Педагогика-(5571)Полиграфия-(1312)Политика-(7869)Право-(5454)Приборостроение-(1369)Программирование-(2801)Производство-(97182)Промышленность-(8706)Психология-(18388)Религия-(3217)Связь-(10668)Сельское хозяйство-(299)Социология-(6455)Спорт-(42831)Строительство-(4793)Торговля-(5050)Транспорт-(2929)Туризм-(1568)Физика-(3942)Философия-(17015)Финансы-(26596)Химия-(22929)Экология-(12095)Экономика-(9961)Электроника-(8441)Электротехника-(4623)Энергетика-(12629)Юриспруденция-(1492)Ядерная техника-(1748)

Признание писателя и авантюриста Феликса Сруля




Вот эту неделю я жил как в лихорадке, причем лихорадке тропической. В Москве установилась жара, я пытался работать, а телефон гипнотизировал меня. Нечего и говорить, что жара в каменном московском лесу воспринималась мной, сибиряком, скверно, из работы ничего не выходило, а телефон молчал. С Соней отношения тоже накалились. Незаметно. Она все ходила в один театральный еженедельник, где ее все кормили завтраками в смысле «приходите завтра», однако она незаметно наладила в столице множество связей и каждый день где-то пропадала, а иногда прихватывала и меня. Мы побывали на модных московских премьерах, которые, несмотря на все более усложнявшуюся жизнь в смысле «что пожрать?», каждый божий день где-нибудь да происходили. Дивный это город — Москва! Уникальный. Я просто упивался им.

Театр, признаться, я никогда не любил. Он мне представлялся какой-то отжившей формой искусства, сохраняемой исключительно для снобов, да еще для фанов тех или иных актеров, которых киноэкран превращал в живые мифические существа, или, по-современному, «культовые фигуры». Единственная возможность увидеть их «живьем» была в театре. Будь то даже театр абсурда или соц-арта или постмодерна — я во всем этом не хотел разбираться, во всех этих «Трупой жив», «Мерлин Мурло» и прочих отечественных блинах, испеченных по западным образцам или по воле «чего моя левая нога захочет». Снобы, театральные критики и околотеатральная тусовка все это исправно ели и похваливали, но тоже очень мудрено. Выходило много умных книг философов типа Ницше и культурологов и писателей вроде Хойзинги и Ролана Барта. Книги эти я исправно покупал и ставил на полку — читать дальше шестой страницы не получалось. Соня же читала. Я поставил себе правилом писать хотя бы тысячу слов в сутки и делал это в основном ночью. Когда Соня спала. Выяснилось, что она не всегда спала. Однажды я, идя в уборную, обнаружил, что она плачет.

Успеха — вот чего дожидается Соня, и больше ничего для нее значения не имеет. Она тоже сделала ставку на меня. А я — не лошадь. И не джигит. Точнее — не жокей.

Как-то вечером позвонил мой бывший шеф. Попросил меня зайти в то издательство, куда давал рекомендацию, получить за него какой-то гонорар, причем в валюте. «А что с ним дальше делать?» — резонно спросил я. «Можешь воспользоваться, — сказал шеф, — потом когда-нибудь сочтемся. Кстати, ты отдал туда рукопись?» «Разумеется», — сфальшивил я, чтобы не выдать своих истинных чувств — нежелания иметь дела с этими людьми, но против судьбы не попрешь. «В принципе я в курсе, — сказал шеф, как всегда темня, — они скоро тебе позвонят. Ну, в общем, не подведи фирму, старик. И всего лучшего». Он повесил трубку, как всегда, забыв передать привет Соне, не говоря уже о том, чтобы спросить про ее здоровье.

Интересные дела — правые, левые, а валюта нынче никому не жжет рук!

Телефон вроде бы начал оживать. Позвонили и из злополучного издательства. Звонил главный редактор. И обращался этот человек ко мне как к старому приятелю, на «ты».

«Привет, старик! Тут совершенно случайно прочли с товарищами твой опус — тебе повезло, нам нужен подобный товар. Только на кой ляд ты связался с масонами? Ну, с жидами? Собирается уезжать — не собирается уезжать? Да кого это колышет? Их скоро всех выпустят — скатертью дорога! И конец твой еврейский — мы его обрежем: думал ехать — не поехал, решил бороться! С кем бороться? С властями? Ну что, мало в дурдома их сажали? Мало мочили? Успокой там своих еврейцев — мочили и будем мочить! Но в целом повесть хорошая. Мы о тебе наводили справки — ты вроде наш, русак, из провинции. Не перебивай — у нас своя информация. Понимаешь, парень, твой герой ненавидит у тебя коммуняк, правильно делает, потому что те, что нынче продались, никакие они не коммунисты. Завтра, верь мне, придут другие, и путь им надо расчищать сегодня. Мы с тобой еще поговорим. Мы тебе еще мозги-то вправим! Мы своих бьем, но любя. А эти, кто сегодня в реформаторах ходит, а вчера партийным билетом прикрывал гнилое прозападное нутро, — с ними мы посчитаемся, и твой герой правильно с ними сцепился: пусть его вербуют, пусть он назло хочет уехать, пусть его в пыль стирают держиморды, пусть он там трахает кого хочет, хоть дочку секретаря крайкома, хоть самого Борис Николаевича! Смачно, кстати, написано, любишь эти дела, да? Ну молоток, свой парень! Продолжай в том же духе! А конец такой должен быть: его выпускают, он, конечно, едет — куда тут денешься? А там ему кранты, на чужбине, он там никому не нужен — и он на коленях ползет на родину! Понял? На коленях. Ну, соображай дальше сам. И приволоки еще листов на семь повестуху, дадим отдельной книжкой. В аннотации будет: «Русский интеллигент, доведенный до отчаяния партноменклатурой, рвется на Запад, его преследуют сторонники отживших вчерашних методов и приемов, выбрасывают за кордон, и он понимает, что он потерял!» Аннотацию я уже запустил. Через две недели со второй рукописью и вариантом первой жду тебя, старик. Бывай».

Если бы позвонили из Нобелевского комитета, я бы не был ошарашен так, как ошарашил меня звонок редактора. Он был под большой банкой, но, как все люди такого плана — закаленные на службе «идее», — он все соображал и просек и меня, и вещь до сердцевины, до костного мозга. С первого раза и на расстоянии. Не зная подробностей (я в этом был уверен!), угадывая даже то, что я соглашусь на все, на все переделки, что не пошлю его за оскорбление моих предполагаемых еврейских друзей. Что маму и папу продам за место в плане, за отдельную книгу и прочее. Но что он нашел в моей, в Овича, в нашей рукописи, черт побери? Выгодное для себя? Да очень просто! Он тоже чувствует, что в стране что-то меняется! Он даже, в отличие от меня, знает что! И показать на дверь таким, как Ович, для него — подарок! Да еще выполненный... самим Овичем! Какой конец тут ни присобачивай! Если остается — вдвойне враг! Подрывной элемент! «Они всегда подрывали устои державы!» — скажет такой держиморда, и я ему помогаю и потворствую! Вот удружил! Представляю, что будет с Соней! Ах, Соня, Соня!

Моя жена наполнена была знойным желанием успеха, причем не своего — какой у нее мог быть успех? — успеха мужа, а через него — дома, вывеской которого она себя чувствовала. Как ни странно, за этим всем ей чудилось веселье, легкомысленное и безудержное, но готовность подождать была неизбывной, бескрайней. Тупая боль предчувствия неповторимости когда-то испытанной любви сливалась с глухой тоской, какую вселяет в женщин неутраченная девственность, от которой надо избавляться как от позора. Соню лишили этой обузы насильно; теперь это была рана, прикосновение к которой могло оказаться и болезненным, и восхитительным. Вот почему она оттягивает момент нашей близости. И еще я понял (поняла!), что я (он — я себя сейчас видел со стороны) не вариант для Сони как мужчина, я лишь промежуточный этап, ступенька к успеху, ее женскому успеху через мой мужской писательский фальшивый успех — фальшивый на фоне ее настоящего успеха, какой бывает у женщины, когда она встречает своего «суженого». Своего самца, свои восторг, радость и наслаждение: отрекаясь во имя литературного успеха от любви, которую тот дурак (я) считает низменной, отрекаясь от надежды, я становился ступенью к достижению высшего торжества, триумфа, бесконечного оргазма для когда-то оскорбленной женщины. Так понять это, оставаясь только собой, я не мог, я был Соней и опять понимал: еще одно усилие — и слияние будет таким полным, что я узнаю вещи, недозволенные пока мне, мужчине, и это меня остановило сильнее, чем остановил бы страх или приказ. Остановило понимание. Писательство, оказывается, есть только ступень в цепи превращений чувства. Не самоцель! А я ступил на путь писательства с уверенностью, что именно оно и есть не только самоцель, но и оправдание моей никчемной жизни. Оказывается, никчемную жизнь никто не может оправдать, а жизнь вообще оправдывает только любовь. Любовь низменная. Низкая. Злая и темная. «Боже, как с этим жить? Я — собственник, эгоист и ревнивец, обречен на прозябание рядом с женщиной, которая сделает из меня знаменитость, богача, писателя-модника и плейбоя, чтобы добиться только своей чувственной, постыдной (обязательно постыдной — в этом вся прелесть, я это теперь знал!) цели!» Мне почему-то вспомнилось, как я был маленьким, беспомощным и очень несчастным, как кажется всем детям, подолгу живущим без родителей, мои тогда все время уезжали, оставляя меня на бабку. Я придумал тогда себе, что я вообще подкидыш, сирота: мои родители, так я считал в те горькие мгновения, или погибли, или отказались от меня. И никогда-никогда (как в случае моей смерти) не вернутся ко мне. Я долго вынянчивал это чувство, оно наконец охватывало меня, и я упивался несчастностью, ее запахом, цветом, звуком. Это был запах прогретого балкона, где гнили яблоки, цвет зеленых стекол веранды и звук самолета на невероятной высоте... Это был скрип качелей, запах коптящей керосинки, цвет синей лампы, которой греют нос, не прощая целому свету своих простудных слез, своего одиночества. Одиночество души в мире — вот цель и смысл всей поэзии, а любимая Соня... Отсюда и одиночество, и надеяться не на что: тоска, потеря, самоубийство. Раньше или позже. А до него — игрушки, какие дают слава, деньги, «шумиха и успех». «Боюсь, тебе придется сменить меня на Овича», — мрачно пошутил я, обращаясь мысленно к Соне. Я последнее время чувствовал в себе какие-то дополнительные права на цинизм и вседозволенность, словно подключил себя к какой-то силовой установке, от которой питаются двигатели выдающихся людей планеты, чуждых всякой морали. Нулевой уровень. Ноль-уровень. 0-уровень. 0-вич — орбита? Разоблачение будет для меня подобно смерти.

 

Глава шестая, в которой рассказывается, как навязать себя издателю, причем доказывается, что все средства хороши, включая самые нечистоплотные.

Рукопись готова. Перепечатана. Ее прочли близкие. Одобрила жена. Друзья, которые у вас теперь только литераторы, или критики, или журналисты, поморщились, но сказали нечто одобрительное. Первое, что теперь надо делать, это не посылать рукопись в издательства или «толстые» журналы по почте. Боже вас упаси попасть в так называемый «самотек». Если вы Гоголь или Достоевский, вам нужен Пушкин или Белинский. Так как ни того, ни другого нет, вам нужен покровитель. Мощный. Давно всего добившийся сам, которому вы не конкурент. Который спит и видит воспитать ученика. Преемника. Если вы конкурент, с вами может случиться худшее: вас подставят опытные наставники. Позволят выйти с сырой и несовершенной вещью, чтобы вас справедливо затоптали и зашикали. Второй раз к вам возвращаться не будут. Я уже писал об этом. Как мою слабую пьесу при содействии маститого наставника выставили на позор. И маститый уже второй драматург, которого напутствовал «сам» Погодин, ушел с моей премьеры, не подойдя ко мне, — опасности нет, нет еще преемника. Они оба потом напутствовали единственного продолжателя театрального дела, дав ему сначала утонуть. Буквально. Сами писали до глубокой дряхлости. Одного уже нет, второй взялся спасти Россию. Думаю, он это будет делать, как его «наставник» Погодин, написавший «Кремлевские куранты» во спасение... Чего только? Погодина по-своему, можно сказать, напутствовали Всеволод Вишневский и Борис Лавренев. Писатели один в кожанке с маузером (метафора), другой — в «морской форме», которую позже будет примеривать Александр Штейн. Лавренев купил домик в абхазском писательском поселке (типа Переделкино) в Гульрипши, что под Сухумом. Купил по фото, через знакомых моряков (Гульрипши лежит на берегу Синопской бухты — слава Синопа), купил и подарил жене. Там позже живал и сам: дивный вид из окна, пальма посажена так, что просто Таити. По пустынному тогда берегу носились стаи собак. Писателя часто приглашали на корабли — он был почетный моряк не то после «Разлома», не то после «Гибели эскадры». Жена дожидалась, любуясь пальмой. Однажды, возвращаясь берегом с катера, который его привез, он попал в окружение свирепой собачьей стаи. От укуса пришлось делать много уколов — сердце не выдержало, конец романтической истории. Чем она поучительна? Не знаю. Не пиши, читатель-писатель, пьес. Ни «Океана», ни «Между ливнями». Пиши морские рассказы, как Станюкович и Каневский Виктор, — чистая, достойная профессия, чистая, достойная проза. Ни Лавренев, ни Штейн моряками не были. Просто занялись революционными и военными проблемами, кончили так и не состоявшимся бешенством: вообрази, читатель, душу, которая воспевает «военный коммунизм», войну, кровь и насилие. Ее оправдывает только то, что она полностью не ведает, что творит, поглощенная деньгами, славой, аппетитами жены к недвижимости и подавлением любой конкуренции: Штейн, превозносивший мою пьесу «Маленькие китайцы», когда потребовалось сказать два слова о ней, сказал, что никогда не читает ничего с таким названием, а меня знает только как бражника и юмориста. (Пьесу я с почтением привозил его жене, унижался, шаркал ножкой, выслушивал потом комплименты от нее и от него, и в итоге — «не знаю, что это за автор, не читал, не видел и не слышал».)

Это все мелочь и чушь. У тебя — другое дело, если ты внял всему сказанному раньше. У тебя повесть, почти роман, с крепким сюжетом, интересной мыслью, отличными характерами, достоверно тебе известными (ты и твой двойник), с современным языком, хорошо конъюнктурно нацеленная, то есть по-нынешнему — поперек всякой конъюнктуры, во славу аморализма, чтобы не сказать — его величества Зла! Да ты и сам давно такой, только что пока (подчеркиваю — пока!) еще не убил, только ограбил и оболгал. Куда с такой беспроигрышной вещью? Только не к случайным людям. Пойти к приличному писателю? Он похвалит и вернет — он обустройствами не занимается. Спасибо, если не навредит.

Помощниц у тебя в сложившийся ситуации — две: жена своя и чужая. Своя непостижимым образом (каким — тебе знать не дано, но вполне пристойным, непредосудительным образом!) сумела войти в круги. Она принята критикессами, водит их на премьеры, дружит с представителями самых противоположных литературных партий, и везде ей рады. Чудны дела твои, Господи! С вами там и говорить не будут, в этих редакциях и за этими столами, ей же — распахнуты, души и объятия. «Умница у вас жена, молиться вы на нее должны!» — говорят вам и советуют не медлить, приходить и приносить написанное. А она себе вяжет в углу и только улыбается. Если такой жены нет, если вам досталась жена — творческий работник или, еще хуже, литературовед, критик, «журнальная» мадам, то от нее толку будет как от козла молока: будет вас же учить, хвалить других и, что самое противное, восхищаться гениями на стороне; при первом случае с таким новоиспеченным ее же гением заведет шашни. Так же плохо, если жена — служитель других муз: композитор, живописец, актриса. Эта будет гореть своими делами, ревновать вас и устраивать вам сцены как раз тогда, когда нужны поддержка, одобрение. Крупного художника и актрисы рядом не окажется: крупные художники редко женятся на начинающих литераторах — они чутьем понимают, что вы потребуете для себя всех сил, которые крупному(ой) художнику(це) нужны самой. Можно вообразить союз с пишущей женщиной, но и это головная боль. Глядя на вас, редактор будет думать, что целая семья покушается на его печатную площадь, а печать — дело не семейное, а коммерческое. Если своя жена не помощница, идите к чужой. Лучше — к жене классика. Это проверено. Один советский и вполне приличный писатель, о котором я упоминал уже, ухитрился даже премию схлопотать самую в те годы высокую только через жену классика. Главное — не обольщайтесь, что вы неотразимый мужчина, — вы не киноактер и понравиться не можете, потому что у начинающего и еще неизвестного писателя отвратительно-зачумленный вид соискателя и просто домушника. Понравиться вы не можете никому, кроме... жены классика, при условии, что вы видите в ней источник всех успехов классика, его музу, которая, раз создав шедевр, еще полна сил и возможностей создать новый. Есть такая профессия — жена писателя. Она, если потребуется, и классика бросит из-за вас. Хотя, конечно, это уже крайность, это — при условии, что вы сами быстро полезете вверх, а она еще не слишком соскользнула вниз. Случай нужно искать настойчиво, и он подвернется: столько презентаций и ажиотаций нынче — только подойти, сказать два-три нужных слова и проводить до машины или такси. Классик не будет ни ревновать, ни протестовать, он прошел давно через все, он по гроб обязан своей музе, давно дал ей карт-бланш на любые вольности, а бывание в доме молодого таланта будет будоражить ему кровь, и только.

Помнится, автор этих строк живал в деревне уже в городском понимание этого слова — квартал с домами, набитыми писателями. И наискосок проживала писательская жена, а ранее тоже писательская вдова, она чересчур быстро разочаровалась в одном молодом литераторе, который, хоть и был красив, все больше вдарял по кино и выпивке, не садился за «кирпич», а тут подвернулся почти готовый классик, сложившийся в провинции, но еще не принятый Москвой, с иностранным именем Виль. Она немедленно притащила его в свою постель, а молодой, не до конца уволенный, явился из досрочно кончившейся командировки. Когда прибыла милиция, она справедливо решила, что мордобой носит не хулиганский, а литературный характер. И отбыла. Таки настояла мадам на своем провинциале, но тот был крепким орешком — перебрался через нее в Москву и напечатался в «толстом» журнале, а потом привез семью из провинции и уже в ней, семье, счастливо зажил, забыв о благодетельнице. Думаете, та была убита? Она нашла... умиравшего классика и стала ему наперсницей и утешительницей, а потом распорядительницей наследства; между прочим, им оказался тот человек, который и сам начинал с чьей-то жены.

Кстати, муж-классик такой профессиональной писательской жены и может стать вашим благодетелем. Да еще и в роль войдет, будет за вас биться с издателями и редакторами.

Вы скажете, что времена изменились и теперь, в эпоху рынка, отменены институты, секретарства и главредакторства, сверху никто никого не давит, что «верх» теперь — это рыночная значимость вещи. Вот это как раз и чушь! Все решают те же люди, да еще и критики. Небольшой кружок, замкнутый на «толстые» журналы, в них же — на двух-трех серых кардиналов из бывших совклассиков, вовремя написавших перестроечные вещи, переизданные на западе. Они так хорошо и точно перестроились, что им даже не потребовалось уезжать. Крепко сидели всегда. В их круг войти — мечта. Это люди известные в Европе и Америке. При первом приближении к ним создается впечатление, что это абсолютно неприступный бастион, что тут все давно друг к другу притерты, что втиснуться нет ни малейшей возможности. Опять чушь. Опять ерунда.

Андрей Белый пишет в книжке «Начало века», а Юрий Карабчиевский в «Воскресении Маяковского», что при определенных условиях, когда нет талантливых, но претендующих литераторов остановится очень много, когда амбиции их и их окружения становятся уже коллективной агрессией, возникает ситуация, при которой общественный вкус должен быть вывернут наизнанку, чтобы талантливое можно было назвать бездарным, а бездарное — талантливым. «Тут есть субстанция прозы!» — сказал один прозаик про другого, ссылаясь на какое-то высказывание Бродского. Сам говоривший, переводчик по профессии, он как-то быстро выскочил с рассказами из военного еврейского детства, восхитил запоздалыми откровениями всех и хвалил уже со своей «высоты» за субстанцию еще только начинающего, но уже написавшего и сложно, и много. Оба они, по сути, крепкие графоманы — крепкие, потому что способности к слову есть у обоих, но один склонен больше к журналистике или критике, а второй, как я уже сказал, переводчик, — у них для писательства не хватает мелочи — сердца, которое сочится кровью и болью и не может отдать себя людям на растерзание и поругание, свою жизнь — на бедность и дрожь творчества, свою совесть — на волю Божью, свой гнев — тиранам в лицо плевком. Налицо просто зуд «написательства», честолюбие и желание войти в этот сладкий мир гонорарных небожителей. Это — твой портрет, дорогой соискатель, и если ты — другой, то брось эту книгу в мусорный ящик! Если же жажда денег и славы, тиражей и признания в тебе сильней — читай и мотай на ус. Для переворачивания с ног на голову общественного вкуса и понятий литературной ценности необходим не один и не два «сделанных» литератора. Вглядись в эти книги — и ты так можешь! Когда ты перелистываешь книгу настоящую, ты понимаешь, что так ты не можешь. А чтобы могли многие: друзья, мужья, жены, дети, приятели, хорошие знакомые, держащие дом, и стол, и салон дамы и их любовники, языкастые и близкие всем диссидентам критики и критикессы — чтобы все они могли, и все, что испекут, публиковали, многозначительно зачитывали, выдвигали на все литературные премии, чтобы аргументированно отмахивались от назойливого — от таланта, очевидного до неприличия, который они заставляют быть сначала назойливым, а потом отчаявшимся, — для всего этого нужны люди, волонтеры, нужен ты! Такими волонтерами легко управлять, потому что понятен механизм их творчества, движительная сила их работы и пробивания, механизм их человеческой и физической сущности. Такой человек гарантированно не напьется, не наговорит лишнего, не выдаст чужих тайн — ему можно довериться, он слушает, а не говорит. Он идет потом домой, пишет и поправляет, он пишет много, у него всегда есть то, что нужно, он не знает творческих тупиков и застоев. Его не стыдно показать западному издателю, он успел понравиться такому-то и такому-то. Его можно снисходительно пропустить: он будет лизать руку, хотя он же и понимает, что на людях, публике надо держаться гордо, отказывается вносить правку слишком поспешно (можно позволить усечь роман до неузнаваемости или противосмысла, но боже упаси тронуть фразу, абзац!). После прочтения книг таких субстанциональных писателей остаешься пуст, как автор, чувствуешь усталость, как после тяжелой работы, и не веришь, что были Юрий Олеша и Жан Жироду. Чехов и Замятин. Лесков и Генри Миллер. Хемингуэй и Платонов. Бунин и Фицджеральд. Тебя напотчуют половыми извращениями, экзотическими пороками, европейской усталостью и американским скепсисом. Тебя насильно окунут в мерзость и мат, заставят смеяться над чистым и благородным, повозят твоим носом по сортирной стене и поставят тебе в вину твою несклонность к однополой любви. Тебе объяснят вещи, которые ты давно знал или не хотел знать вовсе. А то, к чему смутно тянется твоя душа, по чему тоска сжимает твое сердце, что ищешь и порой находишь ты в стихах и прозе, — словно по приказу свыше и в силу клятвы, данной неизвестно кому, исключено из этих книг. Напрочь. За такие книги надо давать ученые степени. Это диссертации, после которых почему-то не приводится перечень источников, библиографий.

Этих вывернутых наизнанку беллетристов с обслугой вместе призваны еще и обслуживать таланты трагические — как правило, уже немолодые и больные люди, сами чудом пробившиеся с книгой-двумя, они на излете помимо их воли, а иногда из залежавшейся и еще не истлевшей тоски по похвале и признанию — по их воле — подключаются к кругу псевдачей, с них порой можно начать обойму, начиненную уже всем, кем ни попадя, чтобы стрелять по обывательскому, еще не окрепшему организму: ты, дурак, не знал, как нынче пишут? Да вот так же, и никак иначе, смотри, тут и те, в ком ты и не сомневался — а теперь и в пристегнутых не сомневайся — они хуже. Отлично, когда все — позеры, все честолюбцы, все жаждут суетного и тщеславного, хрустящего долларовым хрустом, тиражом, делающего-таки просто глобально неизбежным всю эту грязную журналистику, вычитанную и высосанную из пальца, обкусанного в детстве до кости и крови, беллетристику, всю эту надуманную буддийскую псевдопроблематику, экзистенциональное ковыряние в своем таком любимом пупке на таком всегда сытом животике, засыпанном поверх вязаной писательской жакетки пеплом «Филипп Мориса», а еще лучше — крошками песочного пирожного, которое подгрызает прибукеренный автор, не курящий, чтобы самому отравлять нам жизнь своим творчеством еще лет сто! Для таких жизнь слишком коротка, чтобы мечтать о бессмертии — жизни вечной. Жизнь, согласись, коротка, и надо прожить ее так, чтобы мучительно больно было не тебе — твое сердце, упитанное и здоровое, будет биться ровно, лишь чуть чаще, когда признают в кругу тех, кто уже простился с бессмертием. Но учти — назад пути не будет! Высунулся — ты уже виден весь, и договор с бесом написан. При жизни будет много, почти все, после — ни шиша. О тебе забудут раньше, чем ты уйдешь. О, как будут глумиться над твоими последними книгами, которые ты вынужден будешь написать, чтобы позор был полным, — ты всерьез будешь считать себя настоящим. Но это — мелочи. У тебя к старости будут другие обязанности: председательствовать в жюри, на симпозиумах, международных семинарах, вступишь в Пен-клуб, будешь читать по радио свои эссе, глядишь, и на дом на Майорке накопишь.

Занятное это дело — жить в обществе, где периодически надо выворачивать наизнанку художественные ценности. Такие попытки постоянно делались и на просвещенном Западе, но там с этим не очень разгуляешься: всегда в наличии по-настоящему образованные люди, которые молниеносно пробивают псевдачей за уши гвоздями. Коммерсанты от искусства и литературы тратят спонсорские миллиарды, чтобы вывернуть хоть у части обывателей вкус наизнанку; но те читатели ерунды и будут читать ерунду, напиши ее хоть талантливый падший ангел или бездарный нечистый искуситель — выворачивать приходится вовсе не за тем, чтобы бездарные тоже не умерли с голоду, не шли на завод, в горячий цех, на конвейер или за пособием для безработных; выворачивать нужно, чтобы обогнать рынок! По-человечески можно понять тамошних книго-кино-теле- и прочих издателей и продюсеров: Голливуд должен испекать столько фильмов, чтобы из десяти идущих на мировом экране девять было голливудских. Художникам-абстракционистам стать было вчера доступно многим — малюй на здоровье! Сегодня потребовали передовые модернисты от изобразительного искусства участия художника в творчестве, точнее — в продукте творчества: сажай себя на цепь, лай и кусай посетителей вернисажа — не каждому дано. Пиши и рви на глазах у публики! Стань гомиком — и опиши это в подробностях!

Дали все равно останется Дали. Раушенберг — Раушенбергом. А из наших псевдачей парочку тоже поставят на что-то вроде пьедестала, чтобы вернуть в родное творчество эталонными метрами. Рынок есть рынок. Обывателю один бес его поставить или повесить в своем модерновом жилище, а богачу образованный гарвардец подберет, что нужно, за шестизначную цену. На Сотби как-то купили дюжину наших «модернистов» и всех их даже не повезли за кордон — пожертвовали нашему музею современного искусства, хотя его, по-моему, и сегодня нет и в помине*. Рынок, братцы!

Забавно другое: на Западе никто не выворачивает мораль наизнанку; если она была изнанкой нашей морали, а теперь стала ее лицом — так это мы свою вывернули! И не в первый, между прочим, раз. Мы всегда живем выворачиванием. Было дворянское искусство, мы его вывернули раз — получили Чернышевского и Добролюбова, вывернули два — получили соцреализм, то есть гуманистическую соцклассику. Вывернули три — диссидентский «очернительский» реализм. Снова вывернули — привет Сорокину и новому кич-соцреализму! Еще раз вывернем — получим сортирный реализм, а вывернем его — получим лакированное дерьмо в сахаре. Причины? Жажда ниспровергательства. Мы всегда живем уничтожением себя. Революция — пожалуйста: долой помещиков и капиталистов, их гнилое искусство! Возник «серебряный век» — в нем немедленно «Бубновый валет» и «Желтая кофта», которые своими идеологами стали бомбить Есенина и Пастернака, Ахматову и Северянина, Бунина и Цветаеву. Бурлюк и Каменских со сподвижниками вывернули вкус так, что ори и лай, плюйся в публику — и никаких гвоздей! Скиталец, Асеев и Кирсанов вписались так лихо в новую волну, что не заметили, как крохи таланта высыпали лубянским наседкам. Малевич и Татлин легко заменили Коровина и Сомова, — что скажешь против «Черного квадрата»? Сплошной «Аэроград»! И опять вывернули: Лактионов и Решетников, Серов новый и Салахов старый! Да ведь так же и власть поступала! Сегодня — революционное обновление, завтра — красный террор и «военный коммунизм», потом нэп, а потом сплошная коллективизация. Сегодня Ягода — завтра Ежов! Берия освободил невинных — и посадил уже новых виновных, а потом и его прибили; какие пришли прогрессисты — страшно вспомнить. Шелепин. Андропов — интеллигентнейший человек! Сталин — тот тиран, а Хрущев — милашка, пока не стал «кукурузником». Потом пришел Леонид Ильич, ну право прелесть, двадцать лет просиживал задницу на светлом лике интеллигенции, и та терпела. Восстали единицы, кое-кто пошел в лагеря, в психушки, казалось бы, — эти люди навсегда должны были запомнить ухватки псевдачей и от политики, и от искусства. Ничего подобного. Не стали толстыми, зато с демократических позиций поддерживают новых перевертышей, берут из рук корм, потому что Западу они нужны только по-русски, как агитаторы, а читать они будут своих интеллектуалов: надежней, когда родной язык хотя бы французский, немецкий и английский без словаря, как само собой, плюс Сорбонна, Оксфорд и Кембридж — не помеха. Поди сохрани свое лицо при таком государственном оборотничестве! Помните в сказке про солдата и огниво — крестом пометили двери солдата-совратителя, а находчивый солдат все двери перекрестил — иди найди нужную! Нынешний уже не обыватель, а интеллигент, чтобы быть в курсе, ждет подсказки, чтобы не опростоволоситься: кто сегодня самый-самый? Наши дамы от критики подскажут немедленно: на всех дверях кресты — все самые-самые, была помечена всего лишь одна дверь — настоящего таланта. Долгое ли дело — черкануть крест! И крестиком этим зачеркнуть настоящий, псевдачи выведены ему вровень — это ли не унижение для таланта? А дамы, специалистки по выворачиванию общественного вкуса, уже готовят новое выворачивание, которое им уже подскажут держатели гранов, скрывая зевок. Не надо притворяться музыканту, скрипачу и певцу. Композитору уже можно сделать вид, что его призвание — не клавиши, а нутро рояля и ему нотный лист — как быку красное, он обойдется магнитофоном и компьютером. Ну а уж в живописи — фоточувствительный грунт на холсте, диапроектор и аэрограф — и вот уже фотогиперреализм! Вбей гвоздь в собственное полотно, повесь на него плащ — и рядовой интерьер или натюрморт станет инстолляцией. В живописи два хозяина, два диктатора — галерейщик и критик, а по сути — один, хозяин денег и помещений, который передоверил художественные проблемы двум предыдущим, а они соотнесены с другими графоманами от живописи. Настоящий художник не является ни другом, ни любовником, ни любовницей. Он — лишний. Тогда вывернутый наизнанку вкус и собственная бездарность позволяют галерейщику и критику сказать: эти, эти, эти, и более никто! А искусство давно перестало быть простым. Посади новоявленных гениев в класс, поставь им гипс, и хорошо, если один сделает грамотный рисунок. Вспомним Репина, который на вступительных экзаменах нарисовал карандашом гипсовый лист на гипсовой плите — он еще не закончил, а наставник-академик сказал: «Достаточно. Вы приняты». О Репине новые скажут: «Не умел рисовать! Не понимал живописи. Не Модильяни и не Миро. Не Мондриан и не... Кабаков с Целковым!» Антиряд составлен легко и без натуги. Заряди рядом с покойным Яковлевым* парочку псевдачей, и яковлевская легкость предстанет необходимой разгильдяйской небрежностью в обращении с акварелью, а под нее — балующихся красками дам, сойдет за галерею новаторш, глубоко чувствующих: одна — космос, другая — низ живота, эрос, третья — пушкинскую эпоху, в которую переселяется во сне. Плати бабки и владей космосом пушкинской эпохи и эротически возносись духом. В литературе еще меньше критериев. Там нет гипсового листа, там есть сто страниц, на которых напечатано одно слово. Или сто пустых страниц и точка. Привет черному квадрату Малевича. Лидеры владеют приемами композиции, строят грамотно фразу. Но только с легкой руки критика их галиматья становится «текстом», а вся остальная литература — собранием типографских значков на бумаге, расставленных наугад. Живопись тогда — слой масляных или иных красок на материале Х. Скульптура — некая масса, от которой отсечено все прекрасное, перефразируя Родена. Еще Розанов в «Сумерках прощения» предостерегает от современной методы просвещения — воспитания: нельзя, дескать, с циферблатом в руке вторгаться в искусство минувших эпох, чтобы проникнуться духом вечно живущего Прекрасного. У нас в него даже не вторгаются. Берут и воссоздают тургеневский текст и, если верить критикам, делают «не хуже». Верю. Читать не буду. Прочту, если приспичит, Тургенева.

И если у тебя, друг писатель, нет ни жены, ни жены классика, ни покровителя-классика, не отчаивайся — я доказал тебе, что ты нужен в кругу псевдачей — иди туда. Начинай с самой наглой лести какой-нибудь критикессе. Притащи ей многодостойную свою рукопись, скажи, что только ее статьи читаешь, что ее журнал, где она делает карьеру, видишь мыслимым для публикации. Эти дамы, их окружение нюхом чувствуют своего. Много, заумно, грязно, беспринципно, аморально, вымученно, да так и они сами пишут! Ни Толстым, ни Солженицыным не пахнет? Отлично! Все чистое и беспорочное предается поруганию? Еще лучше! И на столе новая вещь затевается? (Соври — да!) Отлично! И в параллельный журнал второй столицы отдан опус, отстаивающий «наши» интересы, — все тот же черный квадрат Малевича — и почти одобрен? О’кей! И с таким-то знаком? И с этим в хороших отношениях? А с той — просто паточно слипшись? Трижды о’кей! Оставляйте! И за вашей спиной разговор: «Субстанция прозы... Между М. и Н. Встанет в пятый номер как раз! И на два номера — триста страниц вон! Да согласится! А мы в “Валиум” позвоним — пусть после нас напечатают! Очень даже подопрет “О” и встанет рядом с П.Р.С.Т.У.Ф.Ц.Х.!»

Вас давно ждали! Вы — тихо — наглый! Вы — продуктивный! Вы — неглупый! Вы продадите отца и мать за успех! Свой! Да еще вами можно, как асфальтовым катком, укатать в асфальт двух-трех одаренных, которые о себе возомнили и в «наш» орган больше не несут! Родненький вы наш!

Не удивляйся, если люди, с которыми ты даже незнаком, будут хвалить тебя. «Субстанция прозы у тебя есть!» Это будет пароль. Ты — пошел!




Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-05-29; Просмотров: 423; Нарушение авторских прав?; Мы поможем в написании вашей работы!


Нам важно ваше мнение! Был ли полезен опубликованный материал? Да | Нет



studopedia.su - Студопедия (2013 - 2024) год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! Последнее добавление




Генерация страницы за: 0.029 сек.